Меню

Над огромною рекою в неподкупную весну

Текст книги «Послания»

Автор книги: Бахыт Кенжеев

Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия

Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО

1. «Пощадили камни тебя, пророк…»

Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мёртвых строк —
перевод с кайсацкого на фарси —

фронтовик, сверчок на своём шестке
золотом поющий, что было сил —
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,

если б ведал, как я тебя читал —
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым её местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.

Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночёвке ты так озяб,
уязвлённый, сумрачный человек?

Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорблённым временем полыхал.

2. «Поезда разминутся ночные…»

Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой, —
пролети по беспутной России —
за сто лет не вернёшься домой.

От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмёшь, —
знать, Державину из разночинцев
не напялить казённых галош…

Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный посёлок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджёг?

Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.

Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже —
по любви. И на все времена.

«Век обозлённого вздоха…»

Век обозлённого вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чёт,
серую гладя обложку
книги за собственный счёт.

Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.

В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слёзы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролёт
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот…

«Хорошо на открытии ВСХВ…»

Хорошо на открытии ВСХВ
духовое веселье.
Дирижабли висят в ледяной синеве
и кружат карусели.

Осыпает салютом и ливнем наград
пастуха и свинарку.
Голубые глаза государства горят
беспокойно и ярко.

Дай-ка водочки выпьем – была не была!
А потом лимонаду.
На комбриге нарядная форма бела,
всё готово к параду.

И какой натюрморт – угловой гастроном,
в позолоченной раме!
Замирай, зачарованный крымским вином,
сёмгой, сельдью, сырами.

И божественным запахом пряной травы —
и топориком в темя, —
чтобы выгрызло мозг из твоей головы
комсомольское племя.

«Киноархив мой, открывшийся в кои-то…»

Киноархив мой, открывшийся в кои-то
веки – трещи, не стихай.
Я ль не поклонник того целлулоида,
ломкого, словно сухарь.
Я ли под утро от Внукова к Соколу
в бледной сухой синеве…
Я ль не любитель кино одинокого,
как повелось на Москве —
документального, сладкого, пьяного —
но не велит Гераклит
старую ленту прокручивать заново —
грустно, и сердце болит.

Высохла, выцвела плёнка горючая,
как и положено ей.
Память продрогшая больше не мучает
блудных своих сыновей.
Меркнут далёкие дворики-скверики,
давнюю ласку и мат
глушат огромные реки Америки,
тёмной водою шумят.
И, как считалку, с последним усилием
бывший отличник твердит —
этот в Австралию, эта – в Бразилию,
эта – и вовсе в Аид.
Вызубрив с честью азы географии
в ночь перелётных хлопот,
чем же наставнику мы не потрафили?
Или учебник не тот?

«Любому веку нужен свой язык…»

Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму «зык».
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.

Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь – вернётся через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо – и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.

Ещё одна: курила, и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестёр и жён, верёвкою бесплатной
обвязывает горло – и никто
не гладит ей седеющие патлы.

Любому веку… Брось, при чём тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке,
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.

«Каждому веку нужен родной язык…»

Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы —
так я скажу, и слово своё сдержу.

Так я скажу, и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.

С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век и его родник
пересыхает, не утешая нас.

Камни сотрут подошву, молодость отберут,
чтоб из воды поющий тростник возрос,
чтобы под старость мог оправдать свой труд
неутолимым кружевом камнетёс.

Что ж – отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь и в ушах нарыв,
каждому небу – если уж век не люб —
проговорись, забытое повторив

на языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоём зрачке в золотой клубок.

ВОСПОМИНАНИЕ О БРЮСОВЕ

1. «Эй, каменщик в фартуке! Что ты…»

– Эй, каменщик в фартуке! Что ты
возводишь?
– Вали-ка, дурак,
я занят серьёзной работой
секретною, бесповоротной,
не для либеральных зевак.

Но с прежней писательской страстью
канючит властитель сердец.
Он ищет вселенского счастья,
гуманный, взыскательный мастер,
общественных нравов боец.

Не лучше ль ему отравиться,
когда, взбеленившись, плебей
вонзает вязальную спицу
в глаза очевидцу, провидцу,
и если прикажут «убей» —

убьёт. И солжёт, не скрывая
бесстыжего взгляда. Но бард
настаивает, прозревая,
что жертвенность есть роковая
в раскладе божественных карт.

И вот – замирает у гроба
российской словесности. Ах,
ужель эта злая особа —
былая красотка, зазноба
в легчайших атласных туфлях?

А каменщик в кепке неброской,
творец государственных мест,
смывает с ладоней извёстку,
и, выпоров сына-подростка,
говядину жёсткую ест.

2. «Словно тетерев, песней победной…»

Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,

за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох —
что орехи ладонью колоть,

уяснишь ремесло человечье,
и ещё навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.

Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи,

что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочём, —
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,

или голос заоблачный, или…
Сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили, —
дикой кошкой кидалась она

и корёжила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.

«Запрокинувший голову раб…»

Запрокинувший голову раб
застывает в восторге. Над ним
виноградные кисти горят
тёмно-розовым и золотым.

Хорошо. И свобода близка.
Но шестнадцать столетий подряд
звуков варварского языка
сторонился имперский закат.

И куда в эти годы ни кинь
одинокого взгляда – везде
обречённая славе латынь
распростёрта в родильном труде.

Улетел несгораемый дым,
ослепив византийских детей.
И всю ночь твои пасынки, Рим,
голосят на могиле твоей.

«Не горюй. Горевать не нужно…»

Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадём.
Всё уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,

осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – муз́ыка
городского небытия.

Мы неважно внимали Богу —
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний её секрет.

Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».

И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землёй,

город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим —
покрывай его, ангел зябкий,
чёрным цветом ли, голубым, —

но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,

чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.

«Ледяной синевой обделённый…»

Ледяной синевой обделённый,
лепит дерево слепорождённый
в разумении тёмном своём.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоём.

Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи —
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.

Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья – грубее
настоящих, но веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, —
жаль, что даже бездомные звёзды
подаянья его не берут.

А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.

Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, – попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы —
и томится в трёхмерной темнице
червоточина речи прямой.

«Безымянное небо. Зелёнка, и йод…»

Безымянное небо. Зелёнка,
и йод, и кармин. Запылённые липы
поредевшим кружком. И пластинка поёт
допотопное, то, что могли бы

мы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая «волшебство, волшебство»,
на окраине шестидесятых,

в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом чёрной земли,
и картошки, и дворницкой соли

на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополёк, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,

прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
всё предчувствуя и принимая…

«И темна, и горька на губах тишина…»

И темна, и горька на губах тишина,
надоел её гул неродной —
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.

Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.

Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запылённые окна смотреть.

Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмёшь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.

«Куда плывёт громоздким кораблём…»

Куда плывёт громоздким кораблём
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблён,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает чёрный рот —
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поёт.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена, —
корабль плывёт, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь
ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые…

Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрёт, другой сойдёт с ума,
как мотылёк в бесхозной паутине.
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлёт луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь – жалеет, слёзы льёт,
одна беда – помочь ему не в силах.

«Расскажи мне об ангелах. Именно…»

Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.

Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, —
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладёт.

Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей, —
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.

Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?

«Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт…»

Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт,
пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет.
Зима долга, и пир непрочен, в пыли тиснёные тома,
и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома.

Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих, с
тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых.
Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна
для осязания и слуха непоправимая весна.

И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк,
где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг
перемогается в ухмылке, дождём к булыжнику примят,
покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят.

Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочёт,
что сон прохожего созданья горючим маревом течёт,
и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня,
но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня.

Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш?
Ты за один намёк на чудо всю жизнь с охотою отдашь,
и птица в руки не даётся, и вера светлым пузырьком
в сердечный клапан молча бьётся в скрещении дорог ночном.

«Над огромною рекою в неподкупную весну…»

Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок —
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.

Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка —
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.

«Где серебром вплетён в городской разброд…»

Где серебром вплетён в городской разброд
голос замёрзшей флейты и затяжной
лёд на губах в несладкий полон берёт
месяц за годом, – поговори со мной.

Пусть под студёным ветром играет весть
труб петербургских тёмным декабрьским днём,
пусть в дневнике сожжённом страниц не счесть,
не переспорить, не пожалеть о нём —

сердце в груди гнездится, а речь – извне,
к свету стремится птица, огонь – к луне,
заворожённый, тёмный костёр ночной,
вздрогни, откликнись, поговори со мной,

пусть золотистый звук в перекличке уст
дымом уходит к пасмурным небесам —
пусть полыхнёт в пустыне невзрачный куст —
и Моисей не верит своим глазам.

«…не ищи сравнений – они мертвы…»

…не ищи сравнений – они мертвы,
говорит прозаик, и воду пьёт,
а стихи похожи на шум листвы,
если время года не брать в расчёт,

и любовь похожа на листьев плеск,
если вычесть возраст и ветра свист,
и в ночной испарине отчих мест
багровеет кровь – что кленовый лист,

и следов просёлок не сохранит —
а потом не в рифму мороз скрипит,
чтобы сердце сжал ледяной магнит, —
и округа дремлет, и голос спит —

для чего ты встала в такую рань?
Никакого солнца не нужно им,
в полутьме поющим про инь и янь,
чёрный с белым, ветреный с золотым…

«Европейцу в десятом колене…»

Европейцу в десятом колене
недоступна бездомная высь
городов, где о прошлом жалели
в ту минуту, когда родились,

и тем более горестным светом
вертоград просияет большой
азиату с его амулетом
и нечаянной смертной душой.

Мимо каменных птиц на карнизах
коршун серый кидается вниз,
где собачьего сердца огрызок
на перилах чугунных повис.

Там цемент, перевязанный шелком,
небелёного неба холсты,
и пора человеческим волком
перейти со Всевышним на ты.

И опять напрягается ухо —
плещет ветер, визжит колесо, —
и постыла простая наука
не заглядывать правде в лицо.

«Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком…»

Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.

Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше лёгкого конца —
а всё приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.

А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мёртвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чём ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена.
И губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…

«То могильный морозец, то ласковый зной…»

То могильный морозец, то ласковый зной,
то по имени вдруг позовут.
Аметистовый свет шелестит надо мной,
облака молодые плывут.

Не проси же о небе и остром ноже,
не проси, выбиваясь из сил, —
посмотри, над тобою сгустился уже
вольный шум антрацитовых крыл.

И ему прошепчу я: души не трави
человеку, ты знаешь, что он
для насущного хлеба и нищей любви,
и щенячьего страха рождён,

пусть поёт о тщете придорожных забот,
земляное томит вещество —
не холоп, и не цезарь, и даже не тот,
кто достоин суда твоего.

Но конями крылатыми воздух изрыт,
и возница, полуночный вор,
в два сердечных биения проговорит
твердокаменный свой приговор.

«Пой, шарманка, ушам нелюбимым…»

Пой, шарманка, ушам нелюбимым —
нерифмованный воздух притих,
освещен резедой и жасмином европейских садов городских,
подпевай же, артист неречистый со зверьком
на железной цепи,
предсказуемой музыке чистой, прогони её или стерпи,
что ты щуришься, как заведённый,
что ты слышишь за гранью земной, в
голосистой вселенной, бездонной и короткой,
как дождь проливной?

Еле слышно скрипят кривошипы, шестерёнки и храповики,
шелестят елисейские липы, нелетучие ноты легки,

но шарманщику и обезьяне с чёрной флейтою наперевес
до отчаянья страшно зиянье в стреловидных провалах небес,

и сужается шум карнавала, чтобы речь, догорая дотла,
непослушного короновала и покорного в небо вела.

«Земли моей живой гербарий. »

Земли моей живой гербарий! Сухими травами пропах
ночной приют чудесных тварей – ежей, химер и черепах.
Час мотыльков и керосинок, осенней нежности пора,

пока – в рябинах ли, в осинах – пропащий ветер до утра
листву недолгую листает, и под бледнеющей звездой
бредут географ, и ботаник, и обвинитель молодой.

Бредут в неглаженой рубахе среди растений и зверей,
тщась обветшалый амфибрахий и архаический хорей
переложить, перелопатить, – нет, я не всё ещё сказал —

оставить весточку на память родным взволнованным глазам,
и совы, следуя за ними и подпевая невпопад,
тенями тёмными, двойными над рощей волглою летят.

Чем обречённее, тем слаще. Пространства считаные дни
в корзинку рощи уходящей не пожалеют бросить ни
снов птичьих, ни семян репейных, ни ботанических забот.

Мятежной твари оружейник сапожки новые скуёт,
на дно мелеющего моря ложится чистый, тонкий мел,
и смерти тождество прямое ломает правильный размер.

Не зря ли реки эти льются? Ещё вскипит в урочный час
душа, отчаявшись вернуться в гербарий, мучающий нас.
Пустое, жизнь моя, пустое, – беречь, надеяться, стеречь.

Ещё под пленкой золотою долгоиграющая речь
поёт – а луч из почвы твердой жжёт, будто молнии прошли
сквозь кровеносные аккорды угрюмых жителей земли.

«Седина ли в бороду, бес в ребро…»

Седина ли в бороду, бес в ребро —
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,

и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг —
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг.

Что случилось, баловень юных жён,
удалой ловец предрассветных слёз,
от кого ты прячешься, поражён
чередой грядущих метаморфоз?

Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывёт
на морскую соль и на звёздный свет

за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои, —
и сверкают камни речного дна
от её серебряной чешуи.

«Обманывая всех, переживая…»

Обманывая всех, переживая,
любовники встречаются тайком

в провинции, где красные трамваи,
аэропорт, пропахший табаком,

автобус в золотое захолустье,
речное устье, стылая вода.

Боль обоймёт, процарствует, отпустит —
боль есть любовь, особенно когда

как жизнь, три дня проходит, и четыре,
уже часы считаешь, а не дни.

Он говорит: «Одни мы в этом мире».
Она ему: «Действительно одни».

Всё замерло – гранитной гальки шелест,
падение вороньего пера,

зачем я здесь, на что ещё надеюсь?
«Пора домой, любимая». – «Пора».

Закрыв глаза и окна затворяя,
он скажет: «Ветер». И ему в ответ

она кивнёт. «Мы изгнаны из рая».
Она вздохнёт и тихо молвит «Нет».

«Когда безлиственный народ на промысел дневной…»

Когда безлиственный народ на промысел дневной
выходит в город нефтяной, и за сердце берёт
несытой песенкой, когда в один восходят миг
полынь-трава и лебеда в полях отцов твоих,
чего же хочешь ты, о чём задумался, дружок?
Следи за солнечным лучом, пока он не прожёг
зрачка, пока ещё не все застыли в глыбах льда,
ещё, как крысе в колесе, тебе невесть куда
по неродной бежать стране вслепую, напролом,
и бедовать наедине с бумагой и огнём.

Век фараоновых побед приблизился к концу,
безглазый жнец влачится вслед небесному птенцу,
в такие годы дешева – бесплатна, может быть, —
наука связывать слова и звуки теребить,
месить без соли и дрожжей муку и молоко,
дышать без лишних мятежей и умирать легко.
Быть может, двести лет пройдёт, когда грядущий друг
сквозь силу тяжести поймёт высокий, странный звук
не лиры, нет – одной струны, одной струны стальной,
что ветром веры и вины летел перед тобой.

Данное произведение размещено по согласованию с ООО «ЛитРес» (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Источник

Роза Мира и новое религиозное сознание

Воздушный Замок

  • Игра в бисер – карта
  • Собор – наши авторы
  • Интерактивная книга и форум
  • Тезаурос – образовательный ресурс
  • Галерея
  • Библиотека:
    • Перекличка вестников
    • Фонотека
    • Репортажи и аудиобеседы
    • Детский зал
  • Авторские проекты:
    • Иконология и иеротопия
    • Впадаю в море
    • Философия синтеза
    • Дудачество
    • Современная внеевропейская музыка
    • КАРР!
    • Аэродром

Культурный поиск

Библиотека и фонотека

  • Главная
  • О библиотеке
  • Авторы
  • Контакты
  • Большой зал
  • Фонотека
  • Перекличка
  • Подшивки
  • Детский зал

Б. Кенжеев. Избранные стихотворения

Говори – словно боль заговаривай,
бормочи без оглядки, терпи.
Индевеет закатное зарево,
и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.
За рекою казенный завод
крепким запахом хмеля и солода
красноглазую мглу обдает

до сих пор – но ячмень перемелется,
хмель увянет, послушай меня.
Спит святой человек, не шевелится,
несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится
от подрубленного ствола –
дунет скороговоркой, нелепицей
в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,
догорающий сорной травой –
всё равно говори, переписывай
розоватый узор звуковой…

Доживать, ни о чем не жалея,
даже если итогов (прости!)
кот наплакал. В дождливой аллее
лесопарка (две трети пути
миновало) спрягаешь глаголы
в идеальном прошедшем. Давно
в голове неуютно и голо,
о душе и подумать смешно.
Дым отечества, черен и сладок,
опьяняет московскую тьму.
Роща претерпевает упадок.
Вот и я покоряюсь ему.

Хорошо бы к такому началу
приписать благодушный конец,
например, о любви небывалой,
наслаждении верных сердец.
Или, скажем, о вечности. Я ли
не строчил скороспелых поэм
с непременной моралью в финале,
каруселью лирических тем!
Но увы, романтический дар мой
слишком высокомерен. Ценю
только вчуже подход лапидарный
к дешевизне земного меню.

Любомудры, глядящие кисло,
засыхает трава-лебеда.
Не просите у осени смысла –
пожалейте ее, господа.
Очевидно, другого подарка
сиротливая ищет душа,
по изгибам дурацкого парка
сердцевидной листвою шурша,
очевидно, и даже несложно,
но бормочет в ответ: «не отдам»
арендатор ее ненадежный,
непричастный небесным трудам.

В блокноте, начатом едва,
роятся юркие слова,
что муравьи голодным комом
у толстой гусеницы. Знать,
ей мотыльком уже не стать,
погибшей деве насекомой.

Хорош ли образ мой, Эраст?
Кусают, кто во что горазд,
друг другу ползают по спинам.
Осилят в несколько минут
и, напрягаясь, волокут
на корм личинкам муравьиным.

Бытует в Африке молва –
кто поедает сердце льва,
наследует его отваге.
Но до сих пор не видел я
ни мотылька из муравья,
ни слов, взлетающих с бумаги.

Искусство – уверяют – щель
в мир восхитительных вещей,
что не постичь рассудком чистым.
Я в этой области эксперт,
пускай зовет меня Лаэрт
неисправимым пессимистом.

Жар творчества и жар печной –
вот близнецы, мой друг родной.
Воспламеняясь повсеместно,
из жизни мертвое сырье
творят, чтоб превратить ее
в паек духовный и телесный.

Памяти Арсения Тарковского

Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк –
перевод с кайсацкого на фарси –

фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий что было сил –
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,

если б ведал, как я тебя читал –
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.

Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?

Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.

Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой –
пролети по беспутной России –
за сто лет не вернешься домой.

От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмешь, –
знать, Державину из разночинцев
не напялить казенных галош…

Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный поселок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджег?

Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.

Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже –
по любви. И на все времена.

Век обозленного вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чет,
серую гладя обложку
книги за собственный счет.

Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.

В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слезы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролет
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот…

Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму «зык».
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.

Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь – вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо, – и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.

Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло – и никто
не гладит ей седеющие патлы.

Любому веку… Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке,
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.

Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы –
так я скажу и слово свое сдержу.

Так я скажу и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.

С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век, и его родник
пересыхает, не утешая нас.

Камни сотрут подошву, молодость отберут,
чтоб из воды поющий тростник возрос,
чтобы под старость мог оправдать свой труд
неутолимым кружевом камнетес.

Что ж – отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь, и в ушах нарыв,
каждому небу – если уж век не люб –
проговорись, забытое повторив

на языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоем зрачке в золотой клубок.

Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,

за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох –
что орехи ладонью колоть,

уяснишь ремесло человечье,
и еще навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.

Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи.

Что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочем, –
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,

или голос заоблачный, или…
сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили –
дикой кошкой кидалась она

и корежила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.

В долинном городе – пять церквей,
нестроен воскресный звон.
Вокзал дощатый давно в музей
истории превращен.
Здесь нет бездельников, нищих нет,
и мало кто смотрит вслед
несущей в гору велосипед
красавице средних лет.

За длинным списком былых удач
и глупостей, за горой
далек и тих паровозный плач,
хрипящий, глухой, сырой…
И только рыбы снуют, легки,
в потоках прозрачной тьмы,
и друг за другом бегут холмы
по кругу, вперегонки.

Не убивайся – когда оглох
Бетховен, забыл ли он,
что после эха следует вдох
и после молчанья стон?
Дождись рассвета, проси дождя,
стальным колесом стучи,
опровергая и бередя
усвоенное в ночи.

Лавируя, выгибая хвост,
форель говорливых вод
немой свидетельницей плывет
среди охлажденных звезд.
И расстилается низкий вой
гудка над речной травой,
и заглушает его раскат
невидимый водопад…

– Эй, каменщик в фартуке! Что ты
возводишь?
– Вали-ка, дурак,
я занят серьезной работой,
секретною, бесповоротной,
не для либеральных зевак.

Но с прежней писательской страстью
канючит властитель сердец.
Он ищет вселенского счастья,
гуманный, взыскательный мастер,
общественных нравов боец.

Не лучше ль ему отравиться,
когда, взбеленившись, плебей
вонзает вязальную спицу
в глаза очевидцу, провидцу
и, если прикажут «убей», –

убьет. И солжет, не скрывая
бесстыжего взгляда. Но бард
настаивает, прозревая,
что жертвенность есть роковая
в раскладе божественных карт.

И вот – замирает у гроба
российской словесности. Ах,
ужель эта злая особа –
былая красотка, зазноба
в легчайших атласных туфлях?

А каменщик в кепке неброской,
творец государственных мест,
смывает с ладоней известку
и, выпоров сына-подростка,
говядину жесткую ест.

Запрокинувший голову раб
застывает в восторге. Над ним
виноградные кисти горят
темно-розовым и золотым.

Хорошо. И свобода близка.
Но шестнадцать столетий подряд
звуков варварского языка
сторонился имперский закат.

И куда в эти годы ни кинь
одинокого взгляда – везде
обреченная славе латынь
распростерта в родильном труде.

Улетел несгораемый дым,
ослепив византийских детей.
И всю ночь твои пасынки, Рим,
голосят на могиле твоей.

Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Всё уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,

осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – музыка
городского небытия.

Читайте также:  Картинки успенский вниз по волшебной реке читать

Мы неважно внимали Богу –
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.

Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».

И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,

город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим –
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, –

но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,

чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.

Ледяной синевой обделенный,
лепит дерево слепорожденный
в разумении темном своем.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоем.

Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи –
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.

Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья – грубее
настоящих, но, веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, –
жаль, что даже бездомные звезды
подаянья его не берут.

А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.

Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, – попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы –
и томится в трехмерной темнице
червоточина речи прямой.

Законы физики высокой
мы постигаем с каждым днем:
крошится зуб, слабеет око,
вот-вот сорвемся, поплывем

мирами газовых скитаний,
и смерть положенной порой
стоит не райскими вратами,
а гнусной черною дырой.

Я огорчил тебя? Ну что ты!
Жизнь – это жизнь, ее не след
судить за ямы и пустоты
в вокзальной очереди лет.

Ведь умный физики не знает
и в биологии не спец.
Он незаметно умирает
и воскресает наконец.

Не узнаваемый живыми,
сжигает звезды по одной
и забывает даже имя,
своей печали ледяной…

Безымянное небо. Зеленка, и йод,
и кармин. Запыленные липы
поредевшим кружком. И пластинка поет
допотопное, то, что могли бы

мы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая «волшебство, волшебство»,
на окраине шестидесятых,

в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом черной земли,
и картошки, и дворницкой соли

на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополек, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,

прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
всё предчувствуя и принимая…

И темна, и горька на губах тишина,
надоел ее гул неродной –
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.

Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.

Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запыленные окна смотреть.

Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмешь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.

За головокружительною далью,
где отдыхает житель неземной,

не ведая терпенья и страданья,
которые таскаются за мной, –

там хорошо, там в чаще бродит леший,
подругу зазывая калачом,

но человек, смешон и безутешен,
печалится – Бог ведает о чем.

Он раньше жил любовнее и проще,
прислушиваясь к дождику над рощей,

он выбирал меж ветром и огнем –
забудь о нем. Обнимемся, вздохнем –

и отвернемся. Знаешь эти окна
в вечернем небе – шепот сквознячка

иных миров, алмазные волокна,
холодный свет у самого зрачка?

Всё это блажь, побочная работа
русалочьей болезни лучевой,

рисующей сговорчивые ноты
на влажной оболочке роговой…

Куда плывет громоздким кораблем
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблен,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает черный рот –
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поет.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена –
корабль плывет, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь еще влажна
еще легка, еще она – впервые…

Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрет, другой сойдет с ума,
как мотылек в бесхозной паутине,
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлет луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь – жалеет, слезы льет,
одна беда – помочь ему не в силах.

Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.

Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, –
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладет.

Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей, –
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.

Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?

Над огромною рекою в неподкупную весну
книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
различая в бездне чудной проплывающий ледок –
сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок,

Дай пожить еще минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лед прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слезы теплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка –
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, темный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.

Ах, карета почтовая, увлеченная пургой,
что летишь, не узнавая древней двери дорогой?

Там, за нею, стонет спящий, вспомнив в дальней стороне
пол гостиничный скрипящий, солнце алое в окне,

вечный сон, который начат, словно повесть без конца,
и в ладонях складки прячет безымянного лица…

Выступай же из тумана месяц медный, золотой,
вынимая из кармана ножик в ржавчине густой –

это жизнь моя под утро с беленой мешает мед
и перо ежеминутно в руки белые берет,

тщится линию ночную снять с невидимых лекал, –
и рыдает, и ревнует к низким, влажным облакам.

Первый погон или пряный посол –
что ты там нагородил?
Птичий язык индевеющих сел
тих и не переводим.

Медленно спит обнаженный простор.
Немолодой инвалид,
молча ударив стаканом об стол,
в мерзлое небо глядит,

а по земле проступает зима.
И над дорогой кривой
молча качает часовня с холма
луковою головой.

Что же ты учишь, ночной человек,
пальцами веки прикрыв,
трудную речь остывающих рек
и коченеющих ив?

Что ты выводишь в несмежных мирах
линии на пятерне –
лисье убежище, волчий овраг,
заячий гон по стерне?

Тонких нот звуковой лепрозорий,
крючковатые оси ключей,
отворившие зимние зори
и прославленный воздух ничей,

словно склеп, словно вены, в которых
бедный свет среди серых пустот,
тяжелея в немых разговорах,
виноградным дыханьем растет –

и в ночах опаленных, опальных,
где закат в темноту перелит,
сочинитель игрушек хрустальных
пересохший язык шевелит.

Не усвоив его партитуры, –
кто в меху, кто в защитном сукне, –
русской речи слепые фигуры
безнадежно толпятся в окне,

и за ними – за спинами, снами
и гробами – гремит неживой,
развернувший венозное знамя,
прокаженный оркестр духовой,

знаменатель играет в числитель,
тонут ноты в цифири густой,
не умея создать заменитель
раскаленной мелодии той…

Где серебром вплетен в городской разброд
голос замерзший флейты, и затяжной
лед на губах в несладкий полон берет
месяц за годом – поговори со мной.

Пусть под студеным ветром играет весть
труб петербургских темным декабрьским днем,
пусть в дневнике сожженном страниц не счесть,
не переспорить, не пожалеть о нем

сердце в груди гнездится, а речь – извне,
к свету стремится птица, огонь – к луне,
завороженный, темный костер ночной,
вздрогни, откликнись, поговори со мной,

пусть золотистый звук в перекличке уст
дымом уходит к пасмурным небесам –
пусть полыхнет в пустыне невзрачный куст –
и Моисей не верит своим глазам.

…не ищи сравнений – они мертвы,
говорит прозаик, и воду пьет,
а стихи похожи на шум листвы,
если время года не брать в расчет,

и любовь похожа на листьев плеск,
если вычесть возраст и ветра свист,
и в ночной испарине отчих мест
багровеет кровь – что кленовый лист,

и следов проселок не сохранит –
а потом не в рифму мороз скрипит,
чтобы сердце сжал ледяной магнит, –
и округа дремлет, и голос спит –

для чего ты встала в такую рань?
Никакого солнца не нужно им,
в полутьме поющим про инь и янь,
черный с белым, ветреный с золотым…

Пока наверху без обиды и гнева
закатная льется река,
и злое отечество, гиблое небо,
на запад несет облака –

мой вольнолюбивый товарищ настроит
гитару, и бронзовый звук
взовьется, исчезнет за черной горою –
что хищная птица из рук.

И схватятся в воздухе сокол и ястреб,
взыграет латунная медь,
и будет он петь офицерские астры
и страсти советские петь.

Валяй, гитарист, без унынья и фальши
бывалые вспомним слова,
мы песенку спели, а дальше? А дальше
дрожит, ни жива, ни мертва,

безумная женщина в черном платочке
в своем одиноком углу,
на зеркальце дышит, и зыбкие строчки
без музыки шепчет во мглу.

Европейцу в десятом колене
недоступна бездомная высь
городов, где о прошлом жалели
в ту минуту, когда родились,

и тем более горестным светом
вертоград просияет большой
азиату с его амулетом
и нечаянной смертной душой.

Мимо каменных птиц на карнизах
коршун серый кидается вниз,
где собачьего сердца огрызок
на перилах чугунных повис.

Там цемент, перевязанный шелком,
небеленого неба холсты,
и пора человеческим волком
перейти со Всевышним на ты.

И опять напрягается ухо –
плещет ветер, визжит колесо, –
и постыла простая наука
не заглядывать правде в лицо.

Уходит звук моей любимой беды, вчера еще тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.

Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше легкого конца –
а всё приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.

А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мертвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чем ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена,
и губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…

То могильный морозец, то ласковый зной,
то по имени вдруг позовут.
Аметистовый свет шелестит надо мной,
облака молодые плывут.

Не проси же о небе и остром ноже.
не проси, выбиваясь из сил, –
посмотри, над тобою сгустился уже
вольный шум антрацитовых крыл.

И ему прошепчу я, – души не трави
человеку, ты знаешь, что он
для насущного хлеба и нищей любви,
и щенячьего страха рожден,

пусть поет о тщете придорожных забот,
земляное томит вещество –
не холоп, и не цезарь, и даже не тот,
кто достоин суда твоего…

Но конями крылатыми воздух изрыт,
и возница, полуночный вор,
в два сердечных биения проговорит
твердокаменный свой приговор.

Земли моей живой гербарий! Сухими травами пропах
ночной приют чудесных тварей – ежей, химер и черепах.
Час мотыльков и керосинок, осенней нежности пора,
пока – в рябинах ли, в осинах – пропащий ветер до утра
листву недолгую листает, и под бледнеющей звездой
бредут географ, и ботаник, и обвинитель молодой.

Бредут в неглаженой рубахе среди растений и зверей,
тщась обветшалый амфибрахий и архаический хорей
переложить, перелопатить, – нет, я не всё еще сказал –
оставить весточку на память родным взволнованным глазам,
и совы, следуя за ними и подпевая невпопад,
тенями темными, двойными над рощей волглою летят.

Чем обреченнее, тем слаще. Пространства считанные дни
в корзинку рощи уходящей не пожалеют бросить ни
снов птичьих, ни семян репейных, ни ботанических забот.
Мятежной твари оружейник сапожки новые скует,
на дно мелеющего моря ложится чистый, тонкий мел,
и смерти тождество прямое ломает правильный размер.

Не зря ли реки эти льются? Еще вскипит в урочный час
душа, отчаявшись вернуться в гербарий, мучающий нас.
Пустое, жизнь моя, пустое – беречь, надеяться, стеречь.
Еще под пленкой золотою долгоиграющая речь
поет – а луч из почвы твердой жжет, будто молнии пришли
сквозь кровеносные аккорды угрюмых жителей земли.

Забытого промысла малая часть, дитя за стеклянной стеной,
несложную жизнь доживает, кичась свободой своей потайной –

но древо познания Ева тряхнет, под змеем прогнется лоза –
из шестиугольных оберточных сот колючие грянут глаза –

есть царство шафраново-черных полос, где твой добросовестный труд
воспетые смертником челюсти ос в бумажную массу сгрызут.

А ты накануне еще проклянешь двусмысленной бедности гнет, –
с ножом нержавеющим бронзовый нож скрестившись, на солнце блеснет,
и вдруг озарит – никогда и нигде. У зеркала пальцы болят,
неслышная рябь на узорной воде лицо растворяет и взгляд,

и если без воздуха сердце живет – то влагу сентябрьскую пьет,
последняя истина пасмурных вод колеблет его переплет –

ленивые плети русалочьих трав сгущаются над головой,
и рыбий язык по-осеннему прав, раздвоенный и неживой…

Седина ли в бороду, бес в ребро –
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,

и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг –
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг.

Что случилось, баловень юных жен,
удалой ловец предрассветных слез,
от кого ты прячешься, поражен
чередой грядущих метаморфоз?

Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывет
на морскую соль и на звездный свет

за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои –
и сверкают камни речного дна
от ее серебряной чешуи.

Молоко ли в крынке топится, усыхает ли душа –
жизнь к могиле не торопится, долгим временем дыша.

Ей делить с распадом нечего – вот и судит опрометчиво,
медлит, в дудочку дудит, упражняется в иронии,
напевает постороннее, молча в зеркальце глядит.

Сквозь ее разноголосицу понемногу в мир иной
легким мусором уносится голос выстраданный мой,
вьется ветер обтекаемый – и голодная стрела
между Авелем и Каином млечным лезвием легла.

Одному – листвой осеннею в растворенное окно
ради медленного чтения книг, написанных давно,
а другому – вроде выкрика в поле скошенном, пока
икса крест и вилка игрека душной страстью игрока

вяжут нищее сознание безобидного создания
с горлом, глазом, головой – брата скорби мировой…

Когда безлиственный народ на промысел дневной
выходит в город нефтяной и за сердце берет
несытой песенкой, когда в один восходят миг
полынь-трава и лебеда в полях отцов твоих,
чего же хочешь ты, о чем задумался, дружок?
Следи за солнечным лучом, пока он не прожег
зрачка, пока еще не все застыли в глыбах льда,
еще, как крысе в колесе, тебе невесть куда
по неродной бежать стране вслепую, напролом,
и бедовать наедине с бумагой и огнем.

Век фараоновых побед приблизился к концу,
безглазый жнец влачится вслед небесному птенцу,
в такие годы дешева – бесплатна, может быть, –
наука связывать слова и звуки теребить,
месить без соли и дрожжей муку и молоко,
дышать без лишних мятежей, и умирать легко.
Быть может, двести лет пройдет, когда грядущий друг
сквозь силу тяжести поймет высокий, странный звук
не лиры, нет – одной струны, одной струны стальной,
что ветром веры и вины летел перед тобой.

Пчелы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут
осени тонкой посулы – поздний паучий труд, –
так и зовут проститься и ахать Бог знает где
сахарною крупицею в стылой ночной воде.

Что же земля упрямая, не принимая нас,
сланцем и черным мрамором горбится в поздний час?
Выстрадана, оболгана, спит на своем посту,
горной дорогой долгою выскользнув в высоту.

И, закружившись с листьями, выдохнет нараспев –
вот тебе свет и истина, а остальное – блеф.
Сердце мое, летящее сквозь водородный рой,
сладко ли в звездной чаще, тесно ль в земле сырой?

Душа стеклянная, кого ты ждешь, звеня?
Смотри, расходятся любившие меня,

бледнеет дальний свет, слабеет львиный рык,
глодает океан гранитный материк,

но помнит вольный волк и ведает лиса
хруст шейных позвонков при взгляде в небеса,

а ты всё силишься, всё целишься в упор –
душа бубновая, железный уговор…

Незаметно отстроился праздничный град,
и кирпичные стены, и башенки в ряд,
заиграло на солнце цветное стекло –
и пяти-то веков не прошло…

Что же вздрогнуло сердце? Что мучает ум?
Кочевой ли свободы наследственный шум?
Или солоно стало подруге твоей –
океанских, маньчжурских кровей?

Будет, станет, отмаялось, перетекло,
совершенным глаголом в могилу легло,
золотые осталось слова поутру
бормотать, да курить на ветру.

А сентябрь расстилает для нас, дураков,
небеленую ткань городских облаков,
и сшивает ее от угла до угла
колокольни сухая игла…

Полно мучиться сном одноглазым.
Вены вспухли, сгустилась слеза.
С медной бритвой и бронзовым тазом
в дверь стучится цирюльник, а за

ним – буран, и оконная рама,
и ямщик в астраханской степи,
равнодушная звездная яма
и отцовское – шепотом – «спи».

Спи – прейдет не нашедшая крова
немота, и на старости лет
недопроизнесенное слово
превратится в медлительный свет,

и пустыня, бессонная рана,
заживает – и время опять
говорящую глину Корана
онемелыми пальцами мять.

…и даже этот черный вечер
не повторится – лишь огнем
горит, когда сиротству нечем
утешиться, пускай вином

стакан наполнен или бледной
водой – закатный привкус медный
в воде мерещится, в воде –
холодной, лживой. И нигде

не встретиться. Безумно краток
наш бедный пир, но видит Бог –
в могильной глине отпечаток
любви, как клинопись, глубок.

Заснет мелодия, а нотам не до сна.
Их редкий строй молчит, не понимая,
куда бежит волна, зачем она одна,
когда уходит ключевая

речь к морю синему, где звуков кротких нет,
где пахнет ветром и грозою,
и утвердился в камне хищный след
триаса и палеозоя.

Да и на чей положены алтарь
небесные тельцы и овны,
кто учит нас осваивать, как встарь,
чернофигурный синтаксис любовный?

Так тело к старости становится трезвей,
так человек поет среди развалин,
и в отсвете костра невесел всякий зверь,
а волк особенно печален.

Речь о непрочности, о ненадежности. Речь
о чернолаковой росписи в трещинах, речь о
мутных дождях над равниною, редкости встреч,
о черепках в истощеной земле Междуречья,

слово о клинописи, о гончарном труде,
вдавленных знаках на рыжей, твердеющей глине,
о немоте, о приземистом городе, где
на площадях только звонкие призраки, и не

вспомнить, о чем говорил им, какая легла
тяжесть на эти таблички, на оттиск ладони
с беглым узором, какая летела стрела
в горло покойному воину – больше не тронет

горла стрела, лишь на зоркой дороге в Аид
бережно будет нести по скрипучим подмосткам
сизое время разрозненный свой алфавит
глиняных линий на нотном пергаменте жестком.

Тихо время утекает, убегает дотемна.
Осетра в бока толкает сернокислая волна.
Но опять в зените года суеверный человек
след пропавшего народа берегами сонных рек,
словно лося или волка ищет, думая слегка,
где шумят болгарка Волга и угорская Ока.

Он зовется археолог, он уверен, говорят,
что отыщет древний волок от Эллады до варяг,
где играл рожок военный, где купец пускался в путь,
и стучал юрод блаженный кулаком в седую грудь,
и сияло ночью пламя берегами, не солгать,
и трещала под ладьями ладно сложенная гать,

чтобы стал он академик, знаменитый меж людей,
дай ему, отчизна, денег на лопаты и на клей –
черепки он будет клеить, вымыв мертвою водой,
и историю лелеять на ладони молодой,
чтоб в рубахе бумазейной любознательный монах
размышлял в тиши музейной об ушедших временах.

…Кто же вступится за нас
в час печали, смертный час?
Богоматерь всех скорбящих,
вот кто вступится за нас.

Кто же будут эти мы,
вопиющие из тьмы?
Всевозможные народы,
вот что значит слово «мы».

Но зачем же Божья мать
всем им станет помогать?
По любви своей великой,
вот затем и помогать.

Всех, кто верует в Христа
перед снятием с креста,
и неверующих тоже
матерь Господа Христа

от разлуки и беды
поведет в свои сады,
где шумит межзвездный ветер,
в небывалые сады…

Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром,
где прожектора сиянье било черным серебром.

Наступал обряд отъезда за границу. Говорят,
что в те годы повсеместно отправляли сей обряд –

казнь, и тут же погребенье, слезы, и цветы в руке,
с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке,

тряпки красные повсюду – ах, как нравился мой страх
государственному люду с отрешенностью в глазах,

и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб –
раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб.

Полыхай, воспоминанье – холод, тьма, аэропорт,
как у жертвы на закланье, шаг неволен и нетверд,

сердце корчится неровно, легкой крови всё равно –
знай течет по жилам, словно поминальное вино, –

только я еще не свыкся с невозвратностью, увы,
и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы,

разрыдался, бедный лапоть – и беспомощно, и зло,
силясь ногтем процарапать самолетное стекло,

а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля,
и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя…

Проплывай, воспоминанье – юность, полночь, авион.
Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времен,

где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю,
к горлу молча прижимая тайну скорбную свою…

Окраина – сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.

Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа – и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,

переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.

Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко –
струись, сиянье из окна,

дуй, ветер осени – что ветер
у Пушкина – один на свете, –
влачи осиновый листок
туда, где птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.

Выживай, выпивай – вот канва и игла,
двадцать лет удивительного ремесла –
чтобы ночью паучьей, пахучей
с неизвестною музыкой накоротке
задержаться у дома с ключами в руке,
и услышать – в невидимой туче

электричеством вывороченным громыхнет,
перекатится эхо, озоном пахнет,
и предместье падет на колени,
и ударит в рябину ленивый разряд,
и лиловыми искрами гроздья взлетят
той, наломанной в детстве сирени.

Отшумела душа, и оттешилась плоть,
но кому же глаза этой правдой колоть.
кто, неспешно листая дневник твой
с середины к началу, увидит, что там
день за днем по пустым проносился листам
волчьей стаей, постом и молитвой?

Не беда, говорит тебе гром, переждем,
чуешь, дрожь молодую под легким дождем,
где отыщешь дороже подарок?
Отчего же ты спички непрочные жжешь
и, на вспышку сощурившись, не бережешь
парафиновой жизни огарок?

Ничего, кроме памяти, кроме
озаренной дороги назад,
где в растерзанном фотоальбоме
пожелтевшие снимки лежат,

где нахмурился выпивший лишку
беззаконному росчерку звезд,
и простак нажимает на вспышку,
продлевая напыщенный тост, –

мы ли это смеялись друг другу,
пели, пили, давали зарок?
Дай огня. Почитаем но кругу.
Передай мне картошку, Санек.

Если времени больше не будет,
если в небе архангела нет –
кто же нас. неурочных, осудит,
жизнь отнимет и выключит свет?

Дали слово – и, мнится, сдержали.
Жаль, что с каждой минутой трудней
разбирать золотые скрижали
давних, нежных, отчаянных дней.

Так давайте, любимые, пейте,
подливайте друзьям и себе,
пусть разлука играет на флейте,
а любовь на военной трубе.

Ах, как молодость ластится, вьется!
Хорошо ли пируется вам –
рудознатцам, и землепроходцам,
и серебряных дел мастерам?

Да будет каждому по вере.
Гудит продымленный вокзал,
дубовые выходят двери –
куда? И знал бы, не сказал.

Одно известно – не блаженство,
а испытанье, ангел мой.
Грустишь, взыскуешь совершенства,
скользишь меж городом и тьмой –

но даже в дружеской беседе
глядишь в октябрьское окно –
и к звездам волка и медведя
твое лицо обращено.

Пусть вечеру день не верит – светящийся, ледяной,
но левый и правый берег травой заросли одной –
пожухлой, полуживою, качающей головой, –
должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.

А солнце всё рдеет, тая, когда выдыхает «да»
река моя золотая, твердеющая вода,
и мокрым лицом к закату слабеющий город мой
повернут – хромой, горбатый и слепоглухонемой.

И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,
чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,
как кровь, отливало алым – и с талого языка
стекала змеиным жалом раздвоенная строка.

Полжизни пройдет в романтических ссорах
с судьбою, да в водке с мороза,
когда и тебе перевалит за сорок –
рассеются поздние слезы,

и молвишь: довольно, служения ради,
испытывать грешное тело…
Белеют страницы старинной тетради.
Белы монастырские стены.

Что ж – отголосили слова, отолгали,
стекает росой по оврагу
бесшумное время расчета с долгами
за уголь, свинец и бумагу.

А воздух, похожий на воду речную,
течет – безоглядный, лиловый, –
покуда молчишь, свою гордость ревнуя
к непрочности шелка земного.

Лишь изредка вдруг пролепечешь на русском
наречии – хриплом, упорном –
о хрупкости, недолговечности, узком
луче между алым и черным.

И был ты писатель, а стал ты проситель,
как нищий у Божьего храма.
Простой человек, муравьиный строитель
любви из подручного хлама.

Что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?
Что нам сулят эти трещины в черной кости?

Как утомленно гадательный ропщет тростник –
нет, не в огонь им, не в море огромное лечь. –
рвутся в дошкольную землю созвездия книг,
чтобы взойти, обратясь в семиствольную речь,

чтобы взыграть, обрести огнестойкий размер,
и, под конец рассчитавшись с отчизной своей,
вдруг зазвенеть оправдательной музыкой сфер –
несуществующей, как полагал Птолемей.

Так, покрывая издержки судебные лишь
шелестом прошлого неба и потом со лба,
что ты на щит черепаший, гадальщик, глядишь?
Что за рекой зазвучало, какая труба?

Будто черствеющий хлеб тяжелеет в руке,
и оживающим тестом вспухает дежа –
лишь бы дышала душа, на голодном пайке
жаркий язык и лукавые губы держа.

Потому что в книгах старых жизнь ушедшая болит,
всякий миг ее в подарок слух и зренье опалит:
вод рассветных переливы, облысевшая гора,
серебристые оливы голубиного пера.

Но чудней всего на свете это озеро, смотри,
где закидывают сети молодые рыбари,
труд и гордость Галилеи – видишь, средь высоких волн
их добыча, тяжелея, накреняет тесный челн?

Окликает их прохожий неизвестный человек,
Это сын любимый Божий, друг поэтов и калек.
И на тяжкий подвиг – много тяжелее тех сетей, –
он зовет во имя Бога незадачливых детей.

И в пророческом зерцале по грядущим временам
ходят ставшие ловцами и заступниками нам,
в вере твердой, словно камень, с каждым веком наравне
плещут рыбы плавниками в ненаглядной глубине.

Не горюй, не празднуй труса, пусть стоит перед тобой
чистый облик Иисуса в легкой тверди голубой,
пусть погибнуть мы могли бы, как земная красота,
но плывет над нами рыба – образ Господа Христа.

Было: медом и сахаром колотым –
чаепитием в русском дому, –
тонким золотом, жаром и холодом
наше время дышало во тьму,
но над картой неведомой местности
неизвестная плещет волна –
то ли Санкт-Петербург и окрестности,
то ли гамма в созвездии сна –
и окошки пустые распахнуты
в белокаменный вишневый сад,
где игрок в кипарисные шахматы
на последний играет разряд.

Пусть фонарь человека ученого
обнажил на разломе эпох,
что от белого неба до черного
только шаг, только взгляд, только вздох –
пусть над явной космической ямою,
где планета без боли плывет,
золотою покрыт амальгамою
крутокупольной истины свод –
пусть престол, даже ангелов очередь –
но учителя умного нет
объяснить это сыну и дочери,
только свет, улетающий свет.

Вот и всё. Перебитые голени
не срастутся. Из облачных мест
сыплет родина пригоршни соли на
раны мертвые, гору и крест,
на недвижную тень настоящего –
костяного пространства оскал, –
отражения наши дробящего
в бесконечной цепочке зеркал.
Утро близится. Уголья залиты.
Поминальные свечи горят.
На каком ледяном карнавале ты,
брат мой давний, бестрепетный брат?

Огонь свистящий и шипящий.
Воды кипящей ореол.
Землей могильной рот звучащий
набит до самых альвеол.

И вместо рифмы – парной, пряной
одни сомнительные сны –
мост тоньше волоса над ямой
непостижимой глубины…

Очнись, не мудрствуя лукаво.
Огонь – огнем, и дымом – дым,
одним – прижизненная слава,
и ясновиденье – другим.

Тень сна с сияньем яви сложим –
увидим снег, и облака
с небесным ангелом, похожим
на паука-крестовика.

Он из земли, из крови влажной
соткал спасительную сеть –
скажи мне, как ему не страшно
в бездонном воздухе висеть?

…длись же, иночество, одиночество,
безответное, словно река,
пусть отчизна по имени-отчеству
окликает меня, далека,
всё, чем с детства владею, не властвуя,
пусть, приснившись, исчезнет скорей,
осыпаясь вокзальною астрою
в толчее у вагонных дверей, –

я ни с чем тебя не перепутаю –
сколько юности плещется там! –
пролети электричкой продутою
по остылым чугунным путям,
хоть в Мытищи, хоть в Ново-Дивеево –
всё уладится, только не плачь –
к отсыревшему серому дереву,
к тишине заколоченных дач,

и лесным полумесяцем, заново
расплетая кладбищенский лен,
над изгибом пути окаянного
покаянным плыви кораблем, –
только уговори, уведи меня,
подари на прощание мне
свет без возраста, голос без имени,
золотистые камни на дне…

Хочется спать, как хочется жить,
перед огнем сидеть,
чай обжигающий молча пить,
в чьи-то глаза глядеть.

Хочется жить, как хочется спать,
баловаться вином,
книжку рифмованную читать,
сидя перед огнем.

Пламя трещит, как трещит орех.
Лед на изнанке лет.
Вечной дремоты бояться грех,
и унывать не след,

Грецкий орех, и орех лесной.
Пламя мое, тайком
поговори, потрещи со мной
огненным языком,

поговори, а потом остынь,
пусть наступает мгла,
и за углом, как звезда-полынь,
зимняя ночь бела.

В дому, построенном тобой,
всю ночь гудит нагой –
голубоватый, голубой –
непрошеный огонь,

в твоем дому, как вещий знак,
сосновая доска
скрипит, и щурится сквозняк
чужого языка…

Ах, хватит высохшей скрипеть,
трещать, на помощь звать.
Хотелось жить, хотелось петь,
мурлыкать, напевать.

Но ускользающая речь,
покинув спящий дом,
ржавеет, что булатный меч
на дне, на дне речном…

Ну кто там буйствует, стучит
в закрытое окно –
одно лишь небо, словно щит,
бессильному дано…

Что ты плачешь, современник,
что ты жалуешься, друг,
на нехватку медных денег,
на бессмысленный досуг?
Не ходи в кино, не надо,
водки импортной не пей –
в ней греховный привкус яда,
горечь дьявольских страстей.

Читайте также:  Река левая составляющая шилки

Лучше бережно подумай
о грядущем, о былом.
Проржавел наш мир угрюмый,
не пора ль ему на слом?
Не о том ли пел в печали
прорицатель и мудрец,
что умел в любом начале
различить его конец?

Твердь разверзнется и треснет,
зашатается сосна,
плоть истлевшая воскреснет
от безвременного сна.
Бодрый друг и хмурый ворог,
одолев внезапный страх,
заспешат в высокий город,
воссиявший на холмах.

Кто взликует, кто заплачет,
кто утрет предсмертный пот, –
и земля, как легкий мячик,
с траектории сойдет,
и пятном на звездной карте,
излучая мягкий свет,
понесется в биллиарде
неприкаянных планет –

что же станет с плотью бедной?
Верно, вечной станет плоть,
так в любви своей безмерной
наградит ее Господь –
а земля всё стынет, стынет,
спит пророк, приняв вина.
Ветер зябнущей пустыни,
месяц, камни, тишина…

Ну и что с того, что дышать отвык,
что чужим останусь в родной стране?
Посмотри, как корчится черновик,
полыхая в черном, в ночном огне.

То ли буквы – искрами в высоту?
То ли стенам тесно от сонных звезд?
Ах, не всё-то масленица коту,
настает ему и великий пост,

настает расплата за светлый грех –
усмехнись в ответ и смолчать сумей.
Может, в жизни главное – трепет век,
перелет зрачка, разворот бровей.

И за эту плоть, за тепло, за смерть
расплатиться буйною головой,
чтобы много пить, чтобы мало петь,
захлебнувшись радугой кочевой…

Должно быть, Ева и Адам цены не ведали годам,
не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,
и дни твои – как вьючный скот, клейменный цифрами густыми,

бредет, мычит во все концы – чтоб пастухи его, слепцы
(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту
морозную, и на лету латали скорбью покаянной

прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,
и вдруг как бы кошачий коготь царапнет – тоньше, чем игла, –
узор морозного стекла – и время светится. Должно быть,

холодный ангел Азраил ночную землю озарил
звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести
крылах, лепечущий «прости» неверной тверди многолюдной.

На небе звезда, под землей провода,
от Господа – слезы да пот.
Беги, моя ночь, неизвестно куда
лучами почтовых хлопот.

И бродит по площади, плачет вотще
подобие ангела в сером плаще –
спускается к пристани, ходит за мной
и горло полощет водой ледяной.

Исконный уродец в небесной семье,
куда и зачем он зовет?
Считать ли созвездия в черном ручье,
где мертвая рыба плывет?

Но долго еще, повинуясь ему,
в зачет своего ремесла
ты тщишься холщовую сдвинуть суму,
которая в землю вросла, –

и вновь просыпаешься, беден и наг,
где Бог свои руки простер,
где город стоит на холмах, на волнах
скалистых, оскаленных гор…

Время течет неслышно, а жизнь – журча.
Что-то неладно вышло с игрой луча
в первом ручье, втором ли, но – ни огня,
ни темноты не помню. Не жди меня.

Шепот в воде кромешной молчит, дрожит,
время течет неспешно, а жизнь бежит,
не понимая, что там – светла, слаба,
льется бескровным потом с крутого лба.

И полетит окольной листве вослед
скомканный в беспокойной руке билет –
спутаны час и дата, не плачь, жена,
время еще богато, лишь жизнь бедна.

Такая удивительная высь,
что хочется вздохнуть: остановись,
мгновенье, ненаглядно, непослушно…
Но охлаждает горло сладкий страх,
и странный ястреб, с горлицей в когтях
проносится вдоль пропасти воздушной,

и набухают в небе облака,
подобно хлебу в чашке молока,
и достигают горы, цепенея.
пускай не звезд, но гиблой пленки той,
что делит мир на полный и пустой.
Молчит земля, как мертвые под нею.

И, недоверчив, щурится на свет
безвестный путник, зная – места нет
в степях ни чудотворцу-иудею,
ни эллину с монеткою во рту.
А горы открывают наготу,
мыча, крича, собою не владея,

как будто дух серебряной руды
нацелил в них кровавые следы,
как будто ртуть из скального провала
готова литься, литься без конца,
пока невеста с темного лица
на улице не снимет покрывала.

Горел костер, и я в нем пальцы грел,
и в небеса безлюдные смотрел,
и несся в них, и всхлипывал на взлете
сквозь облака, сквозь невозвратный зной,
листая книгу горечи степной
в косноязычном русском переплете.

И безнадежней всё, и проще –
вот дождь, которому нужна
одна березовая роща,
простуда, осень, тишина.

Дороги развезло. Темнеют
пустые церкви по холмам,
и жизнь вот-вот оцепенеет,
на незатейливый роман

похожа, где герой спросонья
в пустыне мечется мирской,
там, где под утро крупной солью
снежок посыпан городской,

и не в пустыне, а на узкой
постели, не в снегу – во сне,
на пропотевшей простыне,
всё рвется, словно в сказке русской

дойти в железных сапогах
туда, где лезвием кинжала
река замерзшая лежала
в лесистых, черных берегах…

Есть в природе час, а вернее, миг,
в ноябре, под утро, когда в провалах
подворотен, в месиве сгнивших книг
всё, что было, будет и миновало,

вдруг твердеет, схватывается, горя
серебром отчаянной, мертвой ночи, –
это время, черное, как заря,
никого не ждет, ничего не хочет.

И когда не люб ни огонь, ни гроб –
мухи белые на стекле оконном –
прислони к нему толоконный лоб
и за вьюжным высмотришь частоколом –

там один на один с шутовской Тверской
пожилой господин прописных и строчных
просыпается, словно песок морской
из разбитых часов песочных,

беспокойный город, гранитный сад,
видит злые сны в ледяной постели.
Остывает солнечный циферблат,
и любовь уже не отбросит тени.

Переживешь дурные времена,
хлебнешь вины и океанской пены,
солжешь, предашь – и вдруг очнешься на
окраине декабрьской ойкумены.

Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.

Ступай за ней, куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя…
Не здесь ли разместился зимний ад
для мертвых душ, которым нет покоя,

не здесь ли вьется в ледяной волне
глухой дельфин и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,

и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь – от воды и женщину от – мужа.

Кто житель, кто жилец, кто, вены отворив,
спустив дурную кровь, лежит – и слаб, и тонок
в купели высохшей и думает, что жив
неверной ревностью, как куклою – ребенок,

кто в сердце города, где, уходя в тоннель,
грохочет грузовик, кто в пригороде сером,
где состязаются – которое темней? –
окошки низкие, где отсыревшим сеном,

простывшим деревом, испариной дождя,
и влажный ветерок болезнен, драгоценен…
Огнь керосиновый, волнуясь и чадя,
дрожит, скрипучую вылизывая темень.

Горящий Бог весть где, сорвавшись с языка,
поворотив лицо к пробоинам небесным,
ты думаешь, что жизнь – всего одна строка,
единственный канат, протянутый над бездной.

И если всякий крест перекрывает рост
казнимого, – войдет в безветренные кущи
предвечный человек, любовник вязких звезд,
живущий Бог весть как, но всё-таки живущий.

Была ли первая, настанет ли вторая –
так повторять, полжизни отворяя
замок промерзший (помнишь этот скрип?
И оттепель, и гулкий крик вороний?
Стоял февраль в вольфрамовой короне,
заиндевели ветви черных лип,

отлиты в кристаллическом металле,
безгласные, томились и шуршали,
метель шумела, помнишь?), двадцать лет
спустя, не убиваясь, не ревнуя,
тугую ручку повернуть дверную –
поставить чай, включить настольный свет

и вслух, стесняясь русского акцента,
прочесть статейку в «Тайме», где проценты
подсчитаны: едва не шестьдесят
из ста американцев верят свято,
что в воздухе – юны, подслеповаты,
голубоглазы – радостно висят

как бы игрушки с елки новогодней,
но – ангелы, прислужники Господни,
прекрасен снег рождественский на их
больших крылах, безгрешно и легко им,
но лишь один, угрюм и недостоин,
в вечерний час к душе моей приник.

Двоякодышащий, незрячий, брюхоногий,
он в полусне, в бездейственной тревоге
на дне морском лежит наедине
с бессмертием постылым, раскрывая
тугие створки, молча созывая
друзей своих в подспудной тишине.

Не человек, не полубог, не птица –
нет у него надежды откупиться
от вечной казни, сини, белизны
неутомимых волн над головою,
в иной среде, где воздух и живое
движение, где светлые сыны

эфира молодого – белой стаей
играют в небе – падая, взлетая,
и среди них, смеясь, его двойник,
летучее распластывает тело,
и в вороненой прорези прицела
трепещут – крылья каждого из них.

Где гудок паровозный долог, как смертный стон,
полосой отчуждения мчаться Бог весть откуда –
мне пора успокоиться, руки сложив крестом,
на сосновой полке, в глухом ожиданье чуда.

Побегут виденья, почудится визг и вой –
то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.
Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой
по реке времен уплывает кораблик грешный,

и пускай над ним, как рожок, запоет строка,
и дождем отольется трель с вороным отливом –
и сверкнет прощанье музыкой языка,
диабетом, щебетом, счастьем, взрывом –

словно трещина входит в хрустальный куб.
Рельс приварен к рельсу, железо – к стали.
Шелести, душа, не срываясь с губ,
я устал с дороги. Мы все устали.

Так горек голос твой, тихоня, проводник
то света грешного, то ненависти нежной,
то проповедует, что не для нас одних
страсть обезвожена и старость неизбежна.

Тебе, единственной, шепчу, забывши стыд:
не прогоняй меня, прости меня, сестрица,
ты видишь – радуга над городом висит,
за сердце держится, грядущего боится.

Не от ее ль дуги еще Орфей сходил
в насмешливый Аид, на жалкий поединок?
И семь ее цветов сливаются в один,
и ослепляют взгляд, горя в весенних льдинах.

Мудрец и ветреник, молчальник и певец,
всё – человек, смеющийся спросонок,
для Бога – первенец, для ангелов – птенец,
для Богородицы – подброшенный ребенок.

Еще звезда его в черешневом вине –
а он уже бежит от гибели трехглавой
и раковиной спит на океанском дне –
не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво,

один, или среди шального косяка
плоскоголовых рыб, лишенных языка,
о чем мечтаешь ты, от холода немея,
не помня прошлого и смерти не имея?

Есть в каждой лестнице последняя ступень,
есть добродетели: прощенье, простодушье,
и флейта лестная, продольная, как день,
племянница полей и дудочки пастушьей.

Легко ей созывать растерянных мирян –
на звуковой волне верша свою работу,
покуда воздух густ, и сумрачным морям
не возмутить в крови кессонного азота.

Еще любовь горчит и веселит,
гортань хрипит, а голова болит
о завтрашних трудах. Светло и мглисто
на улице, в кармане ни копья,
и фонари, как рыбья чешуя,
полуночные страхи атеиста

приумножают, плавая, горя
в стеклянных лужах. Только октября
нам не хватало, милая, – сегодня
озябшие деревья не поют,
и холодком нездешним обдают
слова благословения Господня.

Нет, если вера чем-то хороша,
то в ней душа, печалуясь, греша,
потусторонней светится заботой –
хмельным пространством, согнутым в дугу,
где квант и кварк играют на снегу,
два гончих пса перед ночной охотой.

И ты есть ты, тот самый, что плясал
перед ковчегом, камешки бросал
в Москва-реку, и злился, и лукавил.
Случится всё, что было и могло, –
мы видим жизнь сквозь пыльное стекло.
как говорил еще апостол Павел.

Ты не развяжешь этого узла –
но ляжет камень во главу угла,
и чужероден прелести и мести
на мастерке строительный раствор,
и кровь кипит неверным мастерством,
не чистоты взыскующим, а чести.

Если творчество – только отрада,
и вино, и черствеющий хлеб
за оградою райского сада,
где на агнца кидается лев,
если верно, что трепет влюбленный
выше смерти, дороже отца –
научись этот лен воспаленный
рвать, прясти, доплетать до конца…

Если музыка – долгая клятва,
а слова – золотая плотва,
и молитвою тысячекратной
монастырская дышит братва,
то доныне по северным селам
бродит зоркий рыбак-назорей,
запрещающий клясться престолом
и подножьем, и жизнью своей.

Над Атлантикой, над облаками,
по окраине редких небес
пролетай, словно брошенный камень,
забывая про собственный вес,
ни добыче не верь, ни улову,
ни единому слову не верь –
не Ионе, скорее Иову
отворить эту крепкую дверь.

Но когда ты проснешься, когда ты
выйдешь в сад, где кривая лоза,
предзакатным изъяном объята,
закипает, как злая слеза,
привыкай к темноте и не сразу
обрывай виноградную гроздь –
так глазница завидует глазу,
и по мышце печалится кость.

Не гляди под вечер в колодец минувших лет –
там еще дрожит раскаленный, летучий след
отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,
да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,
и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,
и русалка влажные вяжет сети.

Если даже вода, как время, дается в долг,
то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк
завернись, как гусеница в июле.
Не дойдя до главной развилки земных дорог,
человек от печали вскрикнет, умрет пророк.
Только Бог останется – потому ли,

что однажды в кровавой славе сошел с креста
(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),
и хулу на него, что курок, взводили?
Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,
где спускается с неба друг о шести крылах,
чтобы встать на колени лицом к Медине.

Как недобро блещет на солнце его броня!
И покуда кочевник молит: не тронь меня,
у него огня и воды достанет
для семи таких: будто нож, раскаленный щуп
опускает он в обгорелый, забытый сруб,
чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.

Было ранено, стало залечено – после долгой и волглой зимы
на исходе июньского вечера я хочу на иные холмы.
Меньше часа дорогой проселочной – и уже до реки добредешь,
где белеет игрушкою елочной колокольня за озером. Дождь

скоро кончится. В мирной обители светлым паром исходит земля,
заклинателю и обольстителю океаны покоя суля,
и с хрипящим, дурным напряжением вдруг почуешь сквозь трель соловья,
что ветшает и с каждым движением истончается ткань бытия.

И душа осторожная мается, и острожник о воле поет,
и сирень под руками ломается, озирается, пахнет, живет –
слушай, если отказано в иске и в многословном служенье твоем –
не затем ли созвездья персидские, шелестящий, густой водоем

юной ночи и хрупкое кружево вдохновения? Словно вино,
словно сердце – расширено, сужено – хмелем ветреным бродит оно,
не расплачется и не расплатится – только смотрит в бездонный зенит,
где по блюдечку яблочко катится, и звезда на востоке звенит…

Быть может, небылица или забытая, как мертвый, быль –
дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль –
смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля
водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля –
но всё-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы.
Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы
страны осиновой, еловой, и южный житель только рад
на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат.
Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец,
как пышно празднует природа свой неминуемый конец!
Лес проржавел, а я слукавил – или забыл, что всякий год,
как выразился бы Державин, вершится сей круговорот,
где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела –
и у вселенной анонимной в любое время несть числа
кленовым веткам безымянным и паукам, что там и тут
маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут…
Здесь пусто в эти дни и тихо. Еще откроется сезон,
когда красавец лыжник лихо затормозит, преображен
сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди –
но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди.
Поговорим, как близким людям положено, вдвоем побудем
и в бедном баре допоздна попьем зеленого вина –
кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым,
неслышно топчем эту землю, и в небо серое глядим?
Ослепшему – искать по звуку, по льду, по шелесту слюды
свободу зимнюю и муку. От неба – свежесть. От беды –
щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно.
Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь, имбирь…

Я знаю, чем это кончится, – но как тебе объяснить?
Бывает, что жить не хочется, но чаще – так тянет жить,
где травами звери лечатся, и тени вокруг меня,
дурное мое отечество на всех языках кляня,
выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак,
где голубь спешит с запискою, и коршун ему не враг.

И всё-то спешит с депешею, клюет невесомый прах,
взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак,
а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,
судьба, что дитя, поставлена коленками на горох,
и всхлипывает – обидели, отправив Бог весть куда –
без адреса отправителя, надолго ли? Навсегда…

Не говори, что нем могильный холм,
любая жизнь закончится стихом,
любую смерть за трешку воспоет
кладбищенский веселый доброхот.
А мастер эту надпись поместит
на твой цемент, а может, на гранит,
и две надломленных гвоздики на
него положит скорбная жена…

Не уверяй, что скучен путь земной, –
дай руку мне, поговори со мной,
как Аполлон Григорьев у цыган
угар страстей цветастых постигал,
солдатскую гитару допоздна
терзая в плеске хлебного вина, –
и Фет рыдал, и ничего не ждал,
и хриплый хор его сопровождал.

О если б смог когда-нибудь и я,
в трехмерный храм украдкою пройдя,
всю утварь мира перепрятать – так,
чтоб лишь в узоре окон тайный знак
просвечивал – не пеной, не волной,
паучьей сетью, бабочкой ночной,
и всякий век, куда бы он ни вел,
заклятием и заговором цвел!

То сердце барахлит, то возле рта
морщина, будто жирная черта
под уравненьем – только давний звук,
бескровным рокотом взрываясь из-под рук,
снует, как стон, в просторе мировом…
Ворочаться и слышать перед сном:
очнись – засни – прости за всё – терпи,
струной в тумане, голосом в степи…

Самое раннее в речи – ее начало.
Помнишь камыш, кувшинки возле причала
в верхнем теченье Волги? Сазан ли, лещ ли –
всякая тварь хвостом по воде трепещет,
поймана ли, свободна, к обеду готова –
лишь бы предсмертный всплеск превратился в слово.

Самое тяжкое в речи – ее продленье,
медленный ход, тормозящийся вязкой ленью
губ, языка и неба, блудливой нижней
челюсти – но когда Всевышний
выколол слово свое, как зеницу ока, –
как ему было больно и одиноко!

Самое позднее в речи – ее октавы
или оковы, вера, ночное право
выбора между сириусом и вегой,
между двурогой альфою и омегой,
всем промежутком тесным, в котором скрыты
жадные крючья вещего алфавита.

Цепи, веревки, ядра, колодки, гири,
нет, не для гибели мы ее так любили –
будет что вспомнить вечером на пароме,
как ее голос дерзок и рот огромен –
пение на корме, и сквозит над нами
щучий оскал вселенной в подводной яме.

Торговец воздухом и зовом, резедой
и львиным зевом – бархатным, багровым, –
как долго ты висишь меж небом, и бедой,
до гроба вестью невесомой зачарован, –
торговец астрами, продрогший в темный час
у рыночных ворот, украшенных амбарным
замком, – цветы твои, приятель, не про нас,
не столь бедны мы, сколь неблагодарны.
Мы, соплеменники холщовой тишины
и братья кровные для всякой твари тленной –
не столь утешены мы, сколь обольщены
биеньем времени в артериях вселенной.
Кому, невольник свежесрезанных красот,
не жаловался ты на скверную торговлю?
Но блещет над тобой иссиня-черный свод,
от века исподволь грозящий каждой кровле,
ни осязания, ни слуха – до поры,
но длится римский пир для лиственного зренья,
и в каждом лепестке – открытые дары,
напрасные миры иного измеренья…

Что положить в дорогу? Лампу, хлеб, вино,
продолговатый меч нубийского металла,
и щит, и зеркальце, чтобы во тьме оно
отполированною бронзою сверкало,
чтобы, нахохлившись растерянной совой,
душа, проснувшаяся в каменных палатах,
легко и весело узнала облик свой
среди богов песьеголовых и крылатых.

Товарищ вольный мой, ну что ты отыскал
в удвоенных мирах и световодных войнах,
не трогая меча, не жалуя зеркал,
хрустальных, будущих, овальных, недовольных?
Уже вступает хор, а ты – солгал, смолчал,
и, обременена случайными долгами,
рука, подобная пяти ночным лучам,
обиженно скользит по тусклой амальгаме…

Еще глоток. Покуда допоздна
исходишь злостью и душевной ленью,
и неба судорожная кривизна
шумит, не обещая искупленья –
я встану с кресла, подойду к окну
подвальному, куда сдувает с кровель
сухие листья, выгляну, вздохну,
мой рот немой с землей осенней вровень.
Там подчинен ночного ветра свист
неузнаваемой, непобедимой силе.
Как говорит мой друг-позитивист,
куда как страшно двигаться к могиле.
Я трепет сердца вырвал и унял.
Я превращал энергию страданья
в сентябрьский сумрак, я соединял
остроугольные обломки мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом,
и гробовщик – продолговатый ящик.
Но что же мне произнести с трудом
в своих последних, самых настоящих?

Иди, твердит Господь, иди и вновь смотри, –
пусть бьется дух, что колокол воскресный, –
на срез булыжника, где спит моллюск внутри,
вернее, тень его, затверженная тесной
окалиной истории. Кювье
еще сидит на каменной скамье,
сжимая череп саблезубой твари,
но крепнет дальний лай иных охот,
и бытием, сменяющим исход,
сияет свет в хрустальном черном шаре.
Не есть ли время крепкий известняк,
который, речью исходя окольной,
нам подает невыносимый знак,
каменноугольный и каменноугольный?
Не есть ли сон, уже скользящий в явь,
январский Стикс, который надо вплавь
преодолеть, по замершему звуку
угадывая вихрь – за годом год –
правобережных выгод и невзгод?
Так я тебе протягиваю руку.
А жизнь еще полна, еще расчерчен свет
раздвоенными ветками, еще мне,
слепцу и вору, оставлять свой след
в твоей заброшенной каменоломне.
Не камень, нет, но – небо и гроза,
застиранные тихие леса,
и ударяет молния не целясь
в беспозвоночный хор из-под земли –
мы бунтовали, были и прошли
сквозь – слышишь? –
звезд-сверчков упрямый, точный шелест.

Организация Вселенной
была неясной нашим предкам,
но нам, сегодняшним, ученым,
ясна, как Божий одуванчик.
Не на слонах стоит планета,
не на слонах и черепахах,
она висит в пустом пространстве,
усердно бегая по кругу.
А рядом с ней планеты-сестры,
а в середине жарко солнце,
большой костер из водорода
и прочих разных элементов,
Кто запалил его? Конечно,
Господь, строитель электронов,
непостижимый разработчик
высокой физики законов.
Кто создал жизнь? Конечно, он же.
Господь, великий Рамакришна,
подобный самой главной мета-
галактике гиперпространства.
Он наделил наш разум телом,
снабдил печалью и тревогой,
когда разглядывает землю
под неким супермелкоскопом.
А мы вопим: несправедливо!
Взываем к грозному Аллаху
и к Богородице взываем,
рассчитывая на защиту.
И есть в Америке баптисты,
что просят Бога о работе,
шестицилиндровой машине
и крыша чтоб не протекала.
Но он, великий Брахмапутра,
наказывает недостойных,
карая неизбежной смертью
и праведника, и злодея.
Младенец плачет за стеною.
На тополя снежок ложится.
Душа моя еще со мною,
дрожит и вечности боится.
Напрасен ладан в сельской церкви,
напрасны мраморные своды
Святопетровского собора
в ночном, прохладном Ватикане,
Под черным небом, в час разлуки,
подай мне руку, друг бесценный,
чтоб я отвел глаза от боли,
неутолимой, словно время.

…эта личность по имени «он»,
что застряла во времени оном,
и скрипит от начала времен,
и трещит заводным патефоном,
эта личность по имени «ты»
в кипяток опускает пельмени.
Пики, червы, ночные кресты,
россыпь мусорных местоимений –
это личность по имени «я»
в теплых, вязких пластах бытия
с чемоданом стоит у вокзала
и лепечет, что времени мало,
нет билета – а поезд вот-вот
тронется, и уйдет, и уйдет…

Что делать, если день идет на убыль?
Есть множество рецептов – например,
в буддизм удариться, иль появленья внуков
ждать, или, по лукавой поговорке,
про беса и ребро, пойти вразнос,
пить, петь и плакать, словно сумасшедший.
Иные так страшатся времени, что сами
впадают в руки Господа Живаго,
а если проще – принимают яд,
бросаются с балконов и, качаясь,
висят на бельевой веревке, но
нет просветления на этих лицах.
Я выбрал географию. Смотри же –
рыжеет незлопамятный гранит
былой окраины, воспетой Боратынским,
и в сером небе, словно знак аскезы,
простые лютеранские кресты
чернеют. Ветра нет. Веселые гребцы
вручную гонят маленькую яхту
к причалу. По проспекту Маннергейма
гуляют белозубые красотки
со сливочным румянцем на щеках.
Потом кресты сменяются другими –
дородными, злачеными, се я
на родине, хоть, правда, и проездом.
Притихший переулок желт и бел.
Начало осени. Так славно и прохладно.
Вдруг визг машин, и некто в камуфляже
орет: «Скорей, скорее, черт возьми!»
Я убегаю, я Орфею больше
не подражаю – нет, не обернусь,
и не остановлюсь, и задыхаюсь…
И вот я вновь на Каспии. Жара.
Бетонные коробки долгостроя
обжиты беженцами. Вместо стекол
в окошках одеяла и картонные коробки:
Уинстон, Марлборо и Джонни Уокер.
А на балконах сушится белье
заплатанное, словно жизнь моя,
младенцы черноглазые играют
в пыли и прахе. И с плакатов добрый вождь
светло и мудро смотрит. Что еще
добавить? Пусть планета превратилась
в деревню мировую – прав поэт,
на всех стихиях – человек тиран,
купец или холоп… так труден, Боже,
напрасный подвиг наш, так ненасытно
растерянное сердце…

Источник

Над огромною рекою в неподкупную весну

М.: ОГИ, 2004.
ISBN 5-94282-229-8.
Обложка Андрея Ирбита.
208 с.

ИЗ РАННИХ СТИХОВ

Sous le pont Mirabeau coule la Seine.

Всей громадой серой, стальною
содрогается над Невою
долгий, долгий пролет моста.
Воды мутные, речи простые,
на перилах коньки морские,
все расставлено на места,
все измерено, все, как надо,
твоя совесть, как снег, чиста,
и в глазах сухая прохлада.

Это спутник твой – посторонний,
спутник твой тебя проворонил,
в плечи – голову, в землю – взгляд.
Осторожный, умный, умелый,
пусть получит он полной мерой,
сам виновен, сам виноват.

А над городом небо серое,
речка, строчка Аполлинера,
вырвусь, выживу, не умру.
Я оставлю тебя в покое,
я исчезну – только с тоскою
совладать не смогу к утру,
заколотится сердце снова,
и опять не сможет меня
успокоить дождя ночного
стариковская болтовня.

11 апреля 1975

Охотники на снегу

Уладится, будем и мы перед счастьем в долгу.
Устроится, выкипит – видишь, нельзя по-другому.
Что толку стоять над тенями, стоять на снегу,
И медлить спускаться с пригорка к желанному дому

Послушай, настала пора возвращаться домой,
К натопленной кухне, сухому вину и ночлегу.
Входи без оглядки, и дверь поплотнее прикрой –
Довольно бродить по бездомному белому снегу.

Уже не ослепнуть, и можно, спокойно смотреть
На пламя в камине, следить, как последние угли
Мерцают, синеют, и силятся снова гореть,
И гаснут, как память – и вот почернели, потухли.

Темнеет фламандское небо. В ночной тишине
Скрипят половицы – опять ты проснулась и встала,
Подходишь наощупь – малыш разметался во сне
И надо нагнуться, поправить ему одеяло.

А там, за окошком, гуляет метельная тьма,
Немые созвездья под утро прощаются с нами,
Уходят охотники, длится больная зима,
И негде согреться – и только болотное пламя. . .

Уходит город на покой,
ко лбу прикладывая холод,
и воздух осени сухой
стеклянным лезвием расколот.

Темные воды – кораблю,
безлюдье – сумрачной аллее.
Льет дождь, а я его люблю,
и расставаться с ним жалею.

А впрочем, дело не в дожде.
Скорее в том, что в час заката
деревья клонятся к воде,
бульвары смотрят виновато,

скорее в том, что в поймах рек
гремит гусиная охота,
что глубже дышит человек
и видит с птичьего полета:

горит его осенний дом,
листва становится золою,
ладони, полные дождем,
горят над мокрою землею. . .

собираясь в гости к жизни
надо светлые глаза
свитер молодости грешной
и гитару на плечо

собираясь в гости к смерти
надо черные штаны
снежно белую рубаху
узкий галстук тишины

при последнем поцелуе
надо вспомнить хорошо
все повадки музыканта
и тугой его смычок

кто затянет эту встречу
тот вернется слишком пьян
и забудет как играли
скрипка ива и туман

осторожно сквозь сугробы
тихо тихо дверь открыть
возвращеньем поздним чтобы
никого не разбудить

. а жизнь лежит на донышке шкатулки,
простая, тихая – что августовский свет.
Уходит музыка в глухие переулки,
в густую ночь, которой больше нет.
Раскаяния с нею не случится,
затерянной в громадах городов.
Чернеют ноты. Вспархивают птицы
с дрожащих телеграфных проводов.
Когда б я был умнее и упорней,
я закричал, я умер бы во сне –
но тополя, распластывая корни,
еще не разуверились во мне.

Там церковь есть. Чугунная ограда
бросает наземь грозовую тень,
и прямо в детство тянется из сада
давнишняя продрогшая сирень.
Я всматриваюсь – в маленьком приделе
три женщины сквозь будущую тьму
склонились над младенцем в колыбели
и говорят о гибели ему.
Они поют, волнуясь и пророча,
проходит жизнь в разлуке и труде,
и добрый воздух предосенней ночи
настоян на рябине и дожде. . .

До горизонта поля полыни
до горизонта поля полыни
а за полынью поля сирени
а за сиренью поля беглеца
до самой смерти попытка жизни
до самой смерти возможность жизни
до самой жизни возможность смерти
и так без конца без конца

Я сам не знаю чего мы ищем
паря меж церковью и кладбищем
чего мы ищем о чем мы помним
когда плывем в небосвод ночной
в полях пшеницы в полях сирени
убегают в прошлое наши тени
ускользают в прошлое наши тени
надеждой мучаясь и виной

До горизонта вместе с грозою
сизые ночи гневные зори
вплоть до подземного дома грома
до расставанья а дальше врозь
дальше на выбор – свист соловьиный
шелест совиный явка с повинной
в полях несжатых дорога к дому
покуда сердце не сорвалось

А с двух сторон с двух сторон пригорка
снежная оземь легла скатерка
где полыхали поля полыни
полынья протяжная глубока
заснежено сердце а в небе ночами
не замерзает речка печали –
не замерзает эта река

неизбежность неизбежна
в электрической ночи
утомившись пляской снежной
засыпают москвичи

кто-то плачет спозаранку
кто-то жалуясь сквозь сон
вавилонскую стремянку
переносит на балкон

хочешь водки самодельной
хочешь денег на такси
хочешь песни колыбельной
только воли не проси

воля смертному помеха
унизительная кладь
у нее одна утеха
исцелять и убивать

лучше петь расправив руки
и в рассветный долгий час
превращаться в крылья вьюги
утешающие нас

В Переделкине лес облетел,
над церквушкою туча нависла,
да и речка теперь не у дел –
знай, журчит без особого смысла.

Разъезжаются дачники, но
вечерами по-прежнему в клубе
развеселое крутят кино.
И писатель, талант свой голубя,

разгоняет осенний дурман
стопкой водки. И новый роман
(то-то будет отчизне подарок!)
замышляет из жизни свинарок.

На перроне частушки поют
про ворону, гнездо и могилу.
Ликвидирован дачный уют –
двух поездок с избытком хватило.

Жаль, что мне собираться в Москву,
что припаздывают электрички,
жаль, что бедно и глупо живу,
подымая глаза по привычке

к объявленьям – одни коротки,
а другие, напротив, пространны.
Снимем дом. Продаются щенки.
Предлагаю уроки баяна.

Дурачье. Я и сам бы не прочь
поселиться в ноябрьским поселке,
чтобы вьюга шуршала всю ночь,
и бутылка стояла на полке.

Отхлебнешь – и ни капли тоски.
Соблазнительны, правда, щенки
(родословные в полном порядке)
да котенку придется несладко.

Снова будем с тобой зимовать
в тесном городе, друг мой Лаура,
и уроки гармонии брать
у бульваров, зияющих хмуро,

у дождей затяжных, у любви,
у дворов, где в безумии светлом
современники бродят мои,
словно листья, гонимые ветром.

Читайте также:  Река океан сердце мое

Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит.
Бьется, болеет, плутает по скользким дорогам,
плачет взахлеб – и отчета не держит ни перед
кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.

Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом
я постараюсь напиться пронзительным светом,
вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,
солью аттической сдобрю смердящую рану.

Разве не видишь, не чувствуешь – солнце садится,
в сторону дома летит узкогрудая птица,
разве не слышишь – писец на пергаменте новом
что-то со скрипом выводит пером тростниковым?

Вот и натешилось. Сколько свободы и горя!
Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.
Реки торопятся к морю – но синему морю
не переполниться – и возвращается ветер,

и возвращается дождь, и военная лютня
все отдаленней играет, и все бесприютней,
и фонарей, фонарей бесконечная лента.
Что они строятся – или прощаются с кем-то?

Всю жизнь торопиться, томиться, и вот
добраться до края земли,
где медленный снег о разлуке поет,
и музыка меркнет вдали.

Не плакать. Бесшумно стоять у окна,
глазеть на прохожих людей,
и что-то мурлыкать похожее на
«Ямщик, не гони лошадей».

Цыганские жалобы, тютчевский пыл,
алябьевское рококо!
Ты любишь романсы? Я тоже любил.
Светло это было, легко.

Ну что же, гитара безумная, грянь,
попробуем разворошить
нелепое прошлое, коли и впрямь
нам некуда больше спешить.

А ясная ночь глубока и нежна,
могильная вянет трава,
и можно часами шептать у окна
нехитрые эти слова.

Завидовал летящим птицам и камням,
И даже ветру вслед смотрел с тяжелым сердцем,
И слушал пение прибоя и разбойный
Метельный посвист. Так перебирать
Несовершенные глаголы юности своей,
Которые еще не превратились
В молчание длиннобородых мудрецов,
Недвижно спящих на бамбуковых циновках,
И в головах имеют иероглиф ДАО,
И, просыпаясь, журавлиное перо
Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.

Но если бы ты был мудрец и книгочей!
Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,
И философия витает над тобой,
Как серо-голубой стервятник с голой шеей.
Но если бы ты был художник и поэт!
Ты – лишь полуслепой, косноязычный друг
Другого ремесла, ночной работы жизни
И тщетного любовного труда, птенец кукушки
В чужом гнезде, на дереве чужом.

И близится весна, и уличный стекольщик
Проходит с ящиком по маленьким дворам.
Зеленое с торцов, огромное стекло
Играет и звенит при каждом шаге –
Вот-вот блеснет, ударит, упадет.
Так близится весна. И равнодушный март
Растапливает черные снега, и солнечным лучом
В немытых зимних окнах разжигает
Подобие пожара. И старьевщик
Над кучей мусора склоняется, томясь.

Не убий, учили, не спи, не лги.
Я который год раздаю долги,
Да остался давний один должок –
Милицейский город, сырой снежок.

Что еще в испарине тех времен?
Был студент речист, не весьма умен,
Наряжался рыжим на карнавал,
По подъездам барышень целовал.

Хорошо безусому по Руси
Милицейской ночью лететь в такси.
Тормознет – и лбом саданешь в стекло,
А очнешься – вдруг двадцать лет прошло.

Я тогда любил говорящих «нет»,
За капризный взгляд, ненаглядный свет,
Просыпалась жизнь, ноготком стуча,
Музыкальным ларчиком без ключа.

Я забыл, как звали моих подруг,
Дальнозорок сделался, близорук,
Да и ты ослепла почти, душа,
В поездах простуженных мельтеша.

Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.
Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.
Деревянной лесенкой – мышь да ложь.
Поневоле слезное запоешь.

Голосит разлука, горчит звезда.
Я давно люблю говорящих «да»,
Все-то мнится – сердце сквозь даль и лед
Колокольным деревом прорастет.

А должок остался, на два глотка,
И записка мокрая коротка –
Засмоли в бутылку воды морской,
Той воды морской пополам с тоской,

Чтобы сны устроили свой парад,
Телефонный мучая аппарат,
Чтобы слаще выплеснуться виной –
Незабвенной, яблочной, наливной.

На востоке стало тесно, и на западе – темно.
Натянулось повсеместно неба серое сукно.
Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине
диктовавший эти строки невнимательному мне.

Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной
наливает рукомойник, умывальник жестяной.
Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на нее,
оживляя скрипом это несерьезное жилье.

Город давний и печальный тоже, видимо, продрог
в тесной сетке радиальной электрических дорог.
Очевидно, он не знает, что любые города
горьким заревом сияют, исчезая навсегда.

Остается фотопленка с негативом, что черней,
чем обложка от сезонки с юной личностью моей.
Остаются ведра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.
Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.

Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.
Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле.
Но останется крылатый за простуженным окном –
безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.

Памяти Арсения Тарковского

Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мертвых строк –
перевод с кайсацкого на фарси –

фронтовик, сверчок на своем шестке
золотом поющий, что было сил –
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил

если б ведал, как я тебя читал –
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым ее местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.

Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночевке ты так озяб,
уязвленный, сумрачный человек?

Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорбленным временем полыхал.

Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой –
пролети по беспутной России –
за сто лет не вернешься домой.

От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмешь, –
знать, Державину из разночинцев
не напялить казенных галош.

Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный поселок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджег?

Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.

Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже –
по любви. И на все времена.

То мятежно, то покорно человеки алчут корма
в неотъемлемой стране, где земельная реформа,
и партийная платформа, и чиновник на коне.

Но спокон веков, дружище, не к одной телесной пище
рвется сапиенс людской. Он, из бочки выбив днище,
кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой.

Для подобного предмета есть вакансия поэта
в каждом обществе, и тот, различая больше света,
чем иные (не-поэты), высшей ценностью живет.

Он не пьет вина, не курит, тесных стен не штукатурит,
он – духовный агрегат. Иногда он брови хмурит,
руки моет, просит бури, горним трепетом богат.

По себе, должно быть, судя, в повседневном этом чуде
(даже если рифмы в ряд) озабоченные люди,
разрезая дичь на блюде, смысла вещего не зрят.

И при всякой данной власти, не сказав при входе «здрасьте»,
мира дольнего сыны склонны дать ему по пасти,
и частенько бард несчастен, и глаза его влажны.

Пусть войдут в миропорядок для бобров, ракушек, радуг,
и святой, и прохиндей. Правда, жребий их несладок,
и на грех ужасно падок даже лучший из людей.

Но горит над ними Овен, и мильон других штуковин,
типа пищи для души. Не хладей же сердцем, воин,
будь насмешлив и спокоен, вирши добрые пиши.

Век обозленного вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чет,
серую гладя обложку
книги за собственный счет.

Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.

В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слезы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролет
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот.

Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму «зык».
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.

Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь – вернется через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо – и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.

Еще одна: курила и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестер и жен, веревкою бесплатной
обвязывает горло – и никто
не гладит ей седеющие патлы.

Любому веку. Брось, при чем тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.

Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадем.
Все уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом

осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – музыка
городского небытия.

Мы неважно внимали Богу –
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний ее секрет.

Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».

И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землей,

город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим –
покрывай его, ангел зябкий,
черным цветом ли, голубым, –

но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,

чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.

Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.

Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, –
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладет.

Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей –
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.

Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?

Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок –
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.

Дай пожить еще минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лед прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слезы теплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка –
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, темный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.

Уходит звук моей любимой беды, вчера еще тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.

Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше легкого конца –
а все приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.

А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мертвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чем ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена.
и губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном.

Седина ли в бороду, бес в ребро –
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,

и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг –
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг

Что случилось, баловень юных жен,
удалой ловец предрассветных слез,
от кого ты прячешься, поражен
чередой грядущих метаморфоз?

Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывет
на морскую соль и на звездный свет –

за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои –
и сверкают камни речного дна
от ее серебряной чешуи.

Окраина – сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.

Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа – и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,

переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, с двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.

Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко –
струись, сиянье из окна,

дуй, ветер осени – что ветер
у Пушкина – один на свете –
влачи осиновый листок
туда, где птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.

Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проеме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.

Сколько было слогов в твоем имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память – ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детеныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?

Перестань, через силу кричащий во сне
безнадежный должник на заемном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголек, между тьмою и светом в золе?
Видишь – лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.

Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно ее обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь –
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.

Среди миров, в мерцании светил.

Сколько звезд роняет бездонный свет,
столько было их у меня,
и одной хватало на сорок лет,
а другой на четыре дня.

И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,
а другую не ставил в грош.
И не то что было б мне жаль себя –
много проще все. Не вернешь

ни второй, ни первой, ни третьей, ни –
да и что там считать, дружок.
За рекой, как прежде, горят огни,
но иной уголек прожег

и рубаху шелковую, и глаз,
устремленный Бог весть куда.
И сквозь сон бормочу в неурочный час –
до свиданья, моя звезда.

Ничего, кроме памяти, кроме
озаренной дороги назад,
где в растерзанном фотоальбоме
пожелтевшие снимки лежат,

где нахмурился выпивший лишку
беззаконному росчерку звезд,
и простак нажимает на вспышку,
продлевая напыщенный тост –

мы ли это смеялись друг другу,
пели, пили, давали зарок?
Дай огня. Почитаем по кругу.
Передай мне картошку, Санек.

Если времени больше не будет,
если в небе архангела нет –
кто же нас, неурочных, осудит,
жизнь отнимет и выключит свет?

Дали слово – и, мнится, сдержали.
Жаль, что с каждой минутой трудней
разбирать золотые скрижали
давних, нежных, отчаянных дней.

Так давайте, любимые, пейте,
подливайте друзьям и себе,
пусть разлука играет на флейте,
а любовь на военной трубе.

Ах, как молодость ластится, вьется!
Хорошо ли пируется вам –
рудознатцам, и землепроходцам,
и серебряных дел мастерам?

Пусть вечеру день не верит – светящийся, ледяной, –
но левый и правый берег травой заросли одной –
пожухлой, полуживою, качающей головой –
должно быть, игрец-травою, а может, дурман-травой.

А солнце все рдеет, тая, когда выдыхает «да»
река моя золотая, твердеющая вода,
и мокрым лицом к закату слабеющий город мой
повернут – хромой, горбатый и слепоглухонемой.

И мало мне жизни, чтобы почувствовать: смерти нет,
чтоб золото влажной пробы, зеленое на просвет,
как кровь, отливало алым – и с талого языка
стекала змеиным жалом раздвоенная строка.

Должно быть, ева и адам цены не ведали годам,
не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счет,
и дни твои – как вьючный скот, клейменный цифрами густыми,

бредет, мычит во все концы – чтоб пастухи его, слепцы
(их пятеро), над мерзлой ямой тянули пальцы в пустоту
морозную, и на лету латали скорбью покаянной

прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,
и вдруг как бы кошачий коготь царапнет – тоньше, чем игла –
узор морозного стекла – и время светится. Должно быть,
холодный ангел азраил ночную землю озарил
звездой зеленою, приблудной, звездой падучей, о шести
крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска.
Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска,

Я исправно отдал ночной улов перекупщику, и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,

и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу, не мучь –
но она острее, чем рыбья кость, и светлее чем звездный луч.

Я шагал с эпохой в ногу, знал поэтов и певцов,
знал художников немного, и известных мудрецов.
Рассуждал о коммунизме, о стихах, о смысле жизни,
или шахматной игрой с ними тешился порой.

И не просто для забавы эти творческие львы
говорили мне, что слава слаще меда и халвы –
что в виду они имели, сочиняя эту речь,
олимпийцы, чем хотели друга скромного увлечь?

Слава – яркая заплата. Это Пушкин написал.
Но она же и зарплата, и шампанского бокал,
Был я полностью согласен и завистливо глядел,
представлялся мне прекрасен этот радостный удел.

Но успешно миновала юность робкая моя.
И давно забочусь мало о таких моментах я.
Больше нет советской власти, лишь доносится в ночи:
не ищи, бахытик, счастья, легкой смерти не ищи.

Даже слава – только слово, уходящее во сне,
вроде саши соколова по серебряной лыжне,
вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе –
вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале.

Переживешь дурные времена,
хлебнешь вины и океанской пены,
солжешь, предашь – и вдруг очнешься на
окраине декабрьской ойкумены.

Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.

Ступай за ней, куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя.
Не здесь ли разместился зимний ад
для мертвых душ, которым нет покоя,

не здесь ли вьется в ледяной волне
глухой дельфин, и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,

и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь – от воды, и женщину от мужа.

Для чего радел, и о ком скорбел
угловатый город – кирпичен, бел,
черен, будто эскиз кубиста?
Если лет на двадцать присниться вспять –
там такие звезды взойдут опять
над моей страной, среди тьмы и свиста.

Там безглазый месяц в ночи течет,
и летучим строчкам потерян счет
и полна друзьями моя квартира.
Льется спирт рекой, жаль, закуски нет,
и красавец пригов во цвете лет
произносит опус в защиту мира.

Если явь одна, то родную речь
не продать, не выпить, не сбросить с плеч –
и корысти нет от пути земного,
потому что время бежит в одном
направлении, потому что дом
развалившийся не отстроить снова.

На прощанье крикнуть: я есть, я был.
Я еще успею. Я вас любил.
Обернуться, сумерки выбирая –
где сердечник бродский, угрюмства друг,
выпускал треску из холодных рук
в океан морской без конца и края.

И пускай прошел и монгол, и скиф
духоту безмерных глубин морских –
есть на свете бездны еще бездонней,
но для Бога времени нет, и вновь
будто зверь бездомный дрожит любовь,
будто шар земной меж его ладоней.

Не гляди под вечер в колодец минувших лет –
там еще дрожит раскаленный, летучий след
отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,
да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,
и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,
и русалка влажные вяжет сети.

Если даже вода, как время, дается в долг,
то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк
завернись, как гусеница в июле.
Не дойдя до главной развилки земных дорог,
человек от печали вскрикнет, умрет пророк.
Только Бог останется – потому ли,

что однажды в кровавой славе сошел с креста –
(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),
и хулу на него, что затвор, взводили?
Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,
где спускается с неба друг о шести крылах,
чтобы встать на колени лицом к Медине.

Как недобро блещет на солнце его броня!
И покуда кочевник молит: не тронь меня,
у него огня и воды достанет
для семи таких: будто нож, раскаленный щуп
опускает он в обгорелый, забытый сруб,
чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.

Засыпая в гостинице, где вечереет рано,
где в соседнем номере мучат гитару спьяну,
слишком ясно видишь, теряя остатки хмеля:
ты такой же точно, как те, что давно отпели,
ты на том же лежишь столе, за которым, лепешку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.

Свернут в трубочку жесткий день, что плакат музейный.
Продираясь лазейкой, норкою муравейной,
в тишине паучьей, где резок крахмальный шорох,
каменеет время, в агатовых спит узорах,
лишь в подземном царстве, любови достигнуть дабы,
кантемир рыдает, слагая свои силлабы.

Засыпая в гостинице с каменными полами
вспоминаешь не землю, не лед, – океан и пламя,
но ни сахару нет, ни сыру полночным мышкам.
Удалась ли жизнь? так легко прошептать: не слишком.
Суетился, пил, утешался святою ложью –
и гремел трамвай, как монетка в копилке Божьей.

Был один роман, в наше время таких уж нету,
там герой, терзаясь, до смерти стремился к свету.
Не за этой ли книжкой Паоло любил Франческу?
Сквознячок тревожит утлую занавеску,
не за ней ли, пасьянс шекспировский составляя,
неудачник-князь поминает свою Аглаю?

Льется, льется безмолвных звезд молодое млеко
а вокруг него – черный и долгий, как холст Эль Греко,
на котором сереют рубахи, доспехи, губы,
и воркует голубь, и ангелы дуют в трубы,
и надежде еще блестеть в человеке детском
позолотой тесной на тонком клинке толедском,

а еще – полыхает огненным выход тихий
для твоей заступницы, для ткачихи,
по утрам распускающей бархат синий.
Удалась ли жизнь? Шелестит над морской пустыней
не ответ, а ветер, не знающий тьмы и веры,
выгибая холщовый парус твоей триеры.

Источник



Послания (13 стр.)

в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом чёрной земли,
и картошки, и дворницкой соли

на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополёк, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,

прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
всё предчувствуя и принимая…

«И темна, и горька на губах тишина…»

И темна, и горька на губах тишина,
надоел её гул неродной —
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.

Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.

Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запылённые окна смотреть.

Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмёшь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.

«Куда плывёт громоздким кораблём…»

Куда плывёт громоздким кораблём
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблён,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает чёрный рот —
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поёт.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена, —
корабль плывёт, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь
ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые…

Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрёт, другой сойдёт с ума,
как мотылёк в бесхозной паутине.
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлёт луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь – жалеет, слёзы льёт,
одна беда – помочь ему не в силах.

«Расскажи мне об ангелах. Именно…»

Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.

Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, —
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладёт.

Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей, —
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.

Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?

«Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт…»

Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт,
пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет.
Зима долга, и пир непрочен, в пыли тиснёные тома,
и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома.

Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих, с
тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых.
Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна
для осязания и слуха непоправимая весна.

И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк,
где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг
перемогается в ухмылке, дождём к булыжнику примят,
покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят.

Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочёт,
что сон прохожего созданья горючим маревом течёт,
и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня,
но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня.

Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш?
Ты за один намёк на чудо всю жизнь с охотою отдашь,
и птица в руки не даётся, и вера светлым пузырьком
в сердечный клапан молча бьётся в скрещении дорог ночном.

«Над огромною рекою в неподкупную весну…»

Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок —
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.

Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка —
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.

«Где серебром вплетён в городской разброд…»

Где серебром вплетён в городской разброд
голос замёрзшей флейты и затяжной
лёд на губах в несладкий полон берёт
месяц за годом, – поговори со мной.

Пусть под студёным ветром играет весть
труб петербургских тёмным декабрьским днём,
пусть в дневнике сожжённом страниц не счесть,
не переспорить, не пожалеть о нём —

сердце в груди гнездится, а речь – извне,
к свету стремится птица, огонь – к луне,
заворожённый, тёмный костёр ночной,
вздрогни, откликнись, поговори со мной,

пусть золотистый звук в перекличке уст
дымом уходит к пасмурным небесам —
пусть полыхнёт в пустыне невзрачный куст —
и Моисей не верит своим глазам.

«…не ищи сравнений – они мертвы…»

…не ищи сравнений – они мертвы,
говорит прозаик, и воду пьёт,
а стихи похожи на шум листвы,
если время года не брать в расчёт,

и любовь похожа на листьев плеск,
если вычесть возраст и ветра свист,
и в ночной испарине отчих мест
багровеет кровь – что кленовый лист,

и следов просёлок не сохранит —
а потом не в рифму мороз скрипит,
чтобы сердце сжал ледяной магнит, —
и округа дремлет, и голос спит —

для чего ты встала в такую рань?
Никакого солнца не нужно им,
в полутьме поющим про инь и янь,
чёрный с белым, ветреный с золотым…

«Европейцу в десятом колене…»

Европейцу в десятом колене
недоступна бездомная высь
городов, где о прошлом жалели
в ту минуту, когда родились,

и тем более горестным светом
вертоград просияет большой
азиату с его амулетом
и нечаянной смертной душой.

Мимо каменных птиц на карнизах
коршун серый кидается вниз,
где собачьего сердца огрызок
на перилах чугунных повис.

Там цемент, перевязанный шелком,
небелёного неба холсты,
и пора человеческим волком
перейти со Всевышним на ты.

И опять напрягается ухо —
плещет ветер, визжит колесо, —
и постыла простая наука
не заглядывать правде в лицо.

«Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком…»

Уходит звук моей любимой беды, вчера ещё тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.

Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше лёгкого конца —
а всё приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.

А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мёртвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чём ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена.
И губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…

«То могильный морозец, то ласковый зной…»

То могильный морозец, то ласковый зной,
то по имени вдруг позовут.
Аметистовый свет шелестит надо мной,
облака молодые плывут.

Не проси же о небе и остром ноже,
не проси, выбиваясь из сил, —
посмотри, над тобою сгустился уже
вольный шум антрацитовых крыл.

И ему прошепчу я: души не трави
человеку, ты знаешь, что он
для насущного хлеба и нищей любви,
и щенячьего страха рождён,

пусть поёт о тщете придорожных забот,
земляное томит вещество —
не холоп, и не цезарь, и даже не тот,
кто достоин суда твоего.

Но конями крылатыми воздух изрыт,
и возница, полуночный вор,
в два сердечных биения проговорит
твердокаменный свой приговор.

«Пой, шарманка, ушам нелюбимым…»

Пой, шарманка, ушам нелюбимым —
нерифмованный воздух притих,
освещен резедой и жасмином европейских садов городских,
подпевай же, артист неречистый со зверьком
на железной цепи,
предсказуемой музыке чистой, прогони её или стерпи,
что ты щуришься, как заведённый,
что ты слышишь за гранью земной, в
голосистой вселенной, бездонной и короткой,
как дождь проливной?

Еле слышно скрипят кривошипы, шестерёнки и храповики,
шелестят елисейские липы, нелетучие ноты легки,

но шарманщику и обезьяне с чёрной флейтою наперевес
до отчаянья страшно зиянье в стреловидных провалах небес,

Источник

Adblock
detector